Whatsapp
и
Telegram
!
Статьи Аудио Видео Фото Блоги Магазин
English עברית Deutsch
Автобиографическая книга еврейского подростка из Польши. Издательство Швут Ами

Возможность вырваться из Кузар-Паша появилась даже раньше, чем я мог предположить. Однажды, в самый разгар рабочего дня, когда я сидел за штурвалом своего комбайна, прибежал сын Ахматова:

— Отец зовет! Быстро!

Я тут же заглушил мотор и поспешил к ахматовской кибитке.

Председатель сидел на земле, скрестив ноги, без рубахи, в одних штанах, а жена из кувшина с узким горлышком поливала ему водой плечи и спину. Ахматов мылся!

— Да вот, партийное собрание надо ехать. Большие люди там будут. Надо хорошо помыться, а спина как дотянешься? Жена помогает, — извиняющимся тоном объяснил он и только после этого перешел к делу: — Ну, признайся, что натворил?

— Вы о чем? — удивился я. — Комбайн работает как часы. Если вам кажется, что он мог бы выдавать и больше, то тут моей вины нет. Ваши работницы чересчур медлительны.

— Я о том, что тебя вызывает милиция. Почему?

— Куда?! Это еще что за новости!

Ахматов протянул мне повестку, в которой значилась моя фамилия, а следом предлагалось «срочно явиться в отделение на станции Кармакчи».

— Прости, но на этой неделя караван туда не идет. Придется тебе добираться пешком.

— Поскольку это официальный приказ, — возразил я, — вы обязаны обеспечить меня транспортом.

— У меня нет лишний верблюд, осел, — отрезал Ахматов. — Могу только предложить доехать вместе до соседняя деревня, где у меня назначен встреча с корейский начальство. А уж дальше пойдешь сам.

Корейская деревня, которую я увидел впервые, сильно отличалась от казахской. В маленьких домиках был каменный пол, причем поднятый довольно высоко, чтобы зимой под ним можно было развести огонь. Эта система отопления была не только очень удобной, но и практичной: кирпичи подолгу сохраняли тепло. К тому же в летнюю пору, даже при самой сильной жаре, на таком полу лежать было прохладно и приятно. До корейской деревни было рукой подать, но один этот канг, как называли свой пол корейцы, поднимал их на несколько веков в развитии по сравнению с соседями.

Ахматов пообещал узнать, не собирается ли кто-нибудь из местных в город, чтобы захватить и меня. Но нет, никто не собирался.

— Сам пойдешь, — бесстрастно заявил Ахматов. — Держись прямо, все время по солнцу на запад, и никуда не сворачивай, — он махнул рукой куда-то в сторону голой пустыни. — Дойдешь до город, а уж оттуда до станция совсем близко.

В пустыне нет ни дорог, ни указателей. Единственный ориентир тут и вправду солнце. Запасшись своими лепешками и бутылкой воды, я отправился в путь.

Солнце стояло почти в зените и палило нещадно. Мои дырявые ботинки вмиг наполнились песком, идти в них стало совершенно невозможно. Но и снять было нельзя: раскаленный песок обжигал ступни.

Спустя какое-то время меня обогнал небольшой караван, вышедший из корейской деревни, но никто не предложил меня подвезти. Сперва я подумал, что таков закон пустыни: каждый сам за себя, — или что-то в этом роде. Но ведь это корейцы, откуда у них могут быть законы пустыни? И когда вдруг появились на верблюдах еще три молодых корейца, я решил сам попросить, чтоб они прихватили меня с собой. Неужели откажут? Они остановились, обстоятельно расспросили, кто я и откуда, но едва услышав, что я из Польши, на чистейшем русском языке с ненавистью закричали:

— Все молодые поляки ушли из Советского Союза! Какой ты поляк — ты еврей! — И отправились дальше.

Как это ни удивительно, обиделся я только на отказ, ненависть же их меня озадачила. Я шагал по раскаленному песку и думал: откуда берется эта злоба? И отчего она распространяется по свету с такой бешеной скоростью? Возможно, эти простые парни и еврея-то никогда в жизни прежде не видели. Корея очень долго находилась под властью Японии, которая является сейчас союзницей нацистской Германии. И это при том, что на всю Японию едва ли наберется несколько сотен евреев! Значит, антисемитизм был завезен в Японию из Германии, за тысячи километров, а уж оттуда попал в Корею. С другой стороны, странно: ведь советские корейцы уже столько лет оторваны от своей родины. Каким же образом национализм мог преодолеть океаны и континенты и вдобавок сохранить при этом злобу во всей своей первозданной силе?

Так, в бесплодных размышлениях, добрался я наконец до города и первым делом направился к ребе Лазарю Кантору. Польская община в Кармакчи, как сообщил мне старик, пребывала в отчаянии. Здешние поляки страдали от любого враждебного высказывания Польши, а их во множестве позволяло себе польское правительство, находящееся в лондонском изгнании. Совершенно не думая о соотечественниках, живущих в России, польские высшие чиновники делали такие глупые заявления, что дипломатические отношения с СССР ухудшались буквально на глазах.

Оказывается, за несколько дней до того, как я получил повестку, двоих поляков вызвали в милицию, и там сотрудники НКВД предложили им принять советское гражданство. Эти двое заколебались. Тогда энкаведешники пред­ложили им пойти домой и хорошенько все обдумать. Переживали местные поляки и за судьбу еврейского парня, который недели две назад, сидя в столовой, заявил будто бы следующее: «Для чего людям в Советском Союзе рот? Не для того, чтоб есть, есть в этой стране нечего. И не для того, чтоб говорить, говорить тут запрещено. Но ведь и не для того, чтоб дышать, потому что дышать можно и носом». В ту же ночь этого парня арестовали и спустя еще пару дней предъявили обвинение в антисоветской пропаганде, контрреволюционных действиях и пособничестве врагу. Между тем приговор оказался на удивление мягким: десять лет лагерей.

Само по себе это дело не представляло собой что-то особенное, в советских условиях оно было даже довольно заурядным. Тем не менее речь прокурора содержала непривычно грозные выпады: «Этот человек ест наш советский хлеб, работает на советской фабрике, пьет советскую воду и дышит советским воздухом, но он так и не отказался от фашистского гражданства, не удосужился попросить о чести стать гражданином СССР». В первое время никто не обратил внимания на эти слова, но теперь, спустя две недели, они вдруг прозвучали грозовым предупреждением. Именно тогда двух молодых поляков снова вызвали в милицию: ну что, не надумали принять советское подданство? Вероятно, оба отклонили столь заманчивое предложение, потому что домой они уже не вернулись. Всего этого было более чем достаточно, чтобы напугать поголовно всех местных поляков вместе с их семьями, включая маленьких детей.

Страх оказался оправданным: одного за другим поляков начали вызывать в милицию и предлагать взять советское гражданство. И они соглашались. У большинства даже не было достоверных документов, подтверждающих их принадлежность к польскому государству, разве что свидетельство о браке или квитанция об уплате налогов. Но в милиции верили на слово, даже не пытаясь прочитать эти бумажки, тем более, что и читать-то по-польски никто из милиционеров или энкаведешников не умел. Больше того, иные поляки не имели вообще никаких документов, единственным свидетельством их польского происхождения служил отвратительный, с диким акцентом русский язык.

Лишь у одного человека был настоящий польский паспорт, с фотографией и печатью польского посольства в Куйбышеве. Этим человеком был я! Не то чтобы Польша заслуживала большой любви. Я не собирался рисковать свободой ради сомнительной привилегии быть гражданином Польской республики, привилегии, которая не стоила и того клочка бумаги, на котором была обозначена. Меня тревожило совсем другое: я боялся принимать советское подданство.

У отделения милиции толпилась очередь. Поляки терпеливо ожидали, когда их обратят в русских. Они жаловались на свою судьбу и кляли польское правительство в Лондоне последними словами. Естественно, ни слова критики в адрес русских не произносилось.

Стоявший в очереди старик, который, как выяснилось, еще в 1918 году служил в войске генерала Сикорского, виртуозно ругался и при этом не уставал сожалеть, что «не пристрелил эту вошь Сикорского», когда у него была такая возможность. Нет, здесь не было и намека на польский шовинизм, каждый во имя жены и детей с готовностью менял свое гражданство на советское.

Никого из них я не знал и стоял, не участвуя в общих разговорах. Меня мучил один вопрос: что мне делать? Показывать ли свой паспорт? Может быть, это спасет от насильственного обращения? Или лучше все же не показывать паспорт? Документ ценный, в будущем наверняка пригодится…

Офицеры милиции были из русских, а вот рядовые — казахи. Один из них, переиначивая польские фамилии на казахский лад, выкрикивал нас одного за другим, пока наконец не добрался до меня. Я отозвался, и казах отвел меня в просторный кабинет, где за столом восседал майор в такой же голубой форме, как и на том полковнике, который допрашивал меня после ареста у посольства в Куйбышеве. На стенах были развешаны портреты Ленина, Сталина и Орджоникидзе.

— Пожалуйста, садитесь, — вежливо предложил майор. — Курите? — И он протянул мне сигареты.

— Нет, спасибо, товарищ майор. Я не курящий.

— Так вы работаете в Кузар-Паше? — начал он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я уверен, вы понимаете, что работаете в советском колхозе, управляете советским комбайном, едите советский хлеб, пьете советскую воду и дышите советским воздухом, а это делает вас советским человеком. Все, что требуется для окончательного, официального, оформления вашей принадлежности к нашему государству, — небольшая формальность, бумажка.

Оспорить эту логику было невозможно. Я был обречен. Я просто молча кивнул головой.

— Мне кажется, вы согласны со мной и в душе считаете себя настоящим советским человеком. В таком случае я должен вам сообщить, что советские законы не допускают двойного подданства. Это было бы унизительно для высокого понятия советского гражданства: нельзя делить верность государству рабочих и крестьян с верностью фашистской Польше.

Я был уверен: о моем польском паспорте ему ничего неизвестно. Об этом не знала ни одна душа, кроме капитана милиции в Кзыл-Орде, у которого в свое время мне пришлось выкупать свой паспорт за взятку и которому, конечно, не резон было посвящать кого-то в столь скользкий факт своей служебной биографии.

Мне не оставалось ничего другого, как снова кивнуть:

— Да, я понимаю.

— Если ты все понимаешь, — майор вдруг, повысив голос, перешел на ты, — то чего же ты не сдаешь мне свой польский паспорт?!

Не только смысл его слов, но сам тон, каким это было сказано, выражение лица были такими, что я похолодел. Как он узнал про мой паспорт? Неужели капитан из Кзыл-Орды все-таки стукнул на меня? А может, это ниточка, тянущаяся из НКВД? Говорят, у них память, как у слона. Если так, то, неровен час, они докопались и до моего дезертирства из Красной Армии!

Майор между тем уже готов был выйти из себя:

— Как понимать твое молчание? Это что, отказ принимать советское гражданство?!

Как выиграть еще хоть немного времени?

— Товарищ майор, — наконец выдавил я, — нет, конечно, я не отказываюсь. Просто хочу понять, насколько кажущееся логичным не всегда законно, а то, что законно, — не всегда логично. Принимая советское подданство, человек тем самым автоматически отказывается от своего прежнего, так? Так. Но это по советским законам. А польские законы при смене гражданства предписывают иной порядок. Я обязан написать президенту Польской республики, который сейчас находится в Лондоне, и попросить его освободить меня от польского гражданства. Поскольку советское правительство признало польское правительство в Лондоне, я не вижу иного способа перейти в советское подданство.

Майор откинулся в кресле, глаза его бегали туда-сюда. Ощущение было такое, что он никак не может отважиться принять самостоятельное решение: все ж таки, что ни говори, дело тут явно связано с международными вопросами. Не побежишь же советоваться в Наркомат иностранных дел!

Его минутная растерянность немного меня приободрила. Маленькая юридическая зацепка, которую я только что придумал, могла дать мне дни, а не то и недели передышки. Тем более что советские порядки, как известно, меняются изо дня в день, и зачастую завтра уже никому не нужно то, что требовалось вчера. Возможно, и компания по обращению поляков в русских через несколько дней утихнет… А вдруг майор сейчас согласится, чтоб я написал в Лондон? Вот шума-то будет! Тогда уж точно поляков перестанут склонять к насильственному переходу в советское подданство.

Я протянул майору свой польский паспорт, как посол предъявляет свои верительные грамоты. Он долго изучал каждую запись, а особенно внимательно — фотографию, печать и подпись. Однако с ходу было видно: ни одним иностранным языком он явно не владеет. Если бы он хоть чуть-чуть понимал по-польски и по-французски, то наверняка выяснил бы, что я раввин, а любой священнослужитель, по мнению официальных советских лиц, являлся, как известно, врагом коммунистического режима. Нетрудно было себе представить, каковы могут быть последствия, если вскроется, что польско-еврейский «служитель культа» отказывается принять советское гражданство, прикрываясь несуществующими законами!

В конце концов майор закончил изучать мой паспорт, нацарапал что-то на листке бумаги и, позвав из другого кабинета своего коллегу, попросил ненадолго сменить его. Я был уверен, что мой документ, а в особенности тот закон, который я только что изобрел, повергли майора в замешательство и он решил отправиться к начальству за дальнейшими указаниями.

Вошедший, судя по ромбикам в петлицах, был лейтенантом. Грудь его украшали ордена и медали, две нашивки указывали на ранения. И действительно, он заметно хромал на левую ногу. Лейтенант был среднего роста, с интеллигентным лицом, и его мягкие карие глаза смотрели так по-доброму, что я даже удивился, насколько облик этого человека не соответствует ненавистной всем милицейской форме.

Лейтенант сел за стол, и взгляд его упал на мой паспорт. Он пробежал глазами написанное по-русски, а затем, к моему ужасу, принялся читать французский текст. По-французски он читал не так бегло, как по-русски, но читал! Как известно, при царе русская аристократия, интеллигенты владели французским почти в совершенстве. Вполне вероятно, этот был из таких. И каким образом он на мою беду попал в Кармакчи?

Тем временем лейтенант добрался до строки, в которой указывалось, что я раввин. Он прочитал ее дважды, словно хотел увериться, что понял все правильно. Затем поднял голову и улыбнулся:

— Так вы раввин?

Холодок пробежал у меня по спине. Улыбка была чистейшей воды фальшью. Все, тайна моя раскрыта! Еще две-три минуты, вернется майор и скажет, что великолепный закон, изобретенный мной, не существует. А тут лейтенант еще добавит, что я раввин. Со мной покончено! Я молчал, лишившись дара речи.

Вскоре и вправду вернулся майор. Но лейтенант ему ничего не сказал. Он только попросил разрешения быть свободным и ушел обратно в свой кабинет.

Майор был сама серьезность. Вдруг он со всего маху ударил по столу ладонью с такой злобой, что мой паспорт и другие вещи, лежавшие на столе, аж подпрыгнули.

— Ничего ты не будешь писать в Лондон! — закричал он, тыча мне пальцем в лицо. — Ничего и никому! Слышишь?! Это приказ! Если напишешь хоть словечко, я тебя упеку на веки вечные так далеко, что ты забудешь о том, что Лондон вообще существует на белом свете!

Майор успокоился так же неожиданно, как за мгновенье до того вышел из себя. Тихим голосом он вдруг сообщил, что мое дело будет отправлено в Москву для проверки, а до тех пор мне запрещается выезжать куда-нибудь за пределы района. Отныне каждые три дня мне следует являться в Кармакчи и отмечаться в милиции. Когда же я заметил, что на поход в город мне понадобится целый день и еще один, чтобы добраться обратно, а значит, комбайн будет простаивать по крайней мере два дня из трех, он тут же заменил три дня двумя неделями. С этим майор протянул мне желтый листок, в котором милиция будет отмечать каждую мою явку, а мой паспорт убрал в папку с надписью «Дело №».

Я не стал спрашивать, каково же теперь мое гражданство. Являюсь ли я все еще польским подданным или уже стал советским — какая разница…

У выхода из отделения я столкнулся с лейтенантом, единственным здесь человеком, знавшим мою тайну. Сердце у меня упало. Но, к моему удивлению, он с милой улыбкой со мной попрощался и даже открыл дверь. Чудо? Или, может быть, очередная уловка? Какой же он милиционер, если не посчитал нужным доложить майору НКВД, что я раввин?

Вернувшись к ребу Лазарю Кантору, я рассказал ему о странном лейтенанте. Тот тоже был поражен.

— А вы знаете, кто этот лейтенант? — спросил реб Кантор. — Он — начальник всего нашего милицейского отделения! Помните, как сказано в Талмуде: «Это тоже к лучшему!»? Возможно, это даже хорошо, что ты теперь станешь бывать в городе. Скоро осенние праздники, и ты проведешь у нас службу.

— Что?! — изумился я. — Вы можете организовать здесь шул? И совершенно открыто? Неужели это разрешат?

— Разумеется, не разрешат. Да мы и не будем делать это в открытую. Но позволь мне самому позаботиться об организации всего. Самое главное, что у нас есть Сэфер Тора, и все это благодаря Лазарю Кантору!

Для проведения службы, как известно, необходим миньян, кворум по крайней мере в десять человек. Но разве кого-нибудь отпустят с работы на религиозную службу? Поэтому реб Кантор и его друзья придумали вот что: службу начнут десять человек, и каждые два часа еще пятеро будут отпрашиваться по различным причинам, чтобы сменить других. Проблема была лишь в том, чтобы найти подходящее место для молитвы. Поскольку все дома были по-восточному обращены входом в общий двор, скрыть молитву от соседей было бы невозможно. Они бы наверняка заметили, что рядом происходит что-то необычное, и сообщили в милицию. Однако один дом находился на отшибе, на краю мусульманского кладбища. Ничего лучше и придумать было нельзя. Вот только смотритель кладбища Селим, ненавидевший евреев, наотрез отказался пустить нас туда хотя бы на время. Тогда реб Кантор сослался на то, что жена его очень больна и врач рекомендовал ей полную тишину и покой. «Всего на один месяц! — просил старик, — жене нужен абсолютный покой». Селим был неколебим. Но тут реб Кантор пустился на крайнюю меру, и, когда Селим получил кругленькую сумму, дело сладилось.

Была налажена также система оповещения. Если появится милиция, то женщина, остававшаяся во время молитвы на улице, должна была потянуть за длинную веревку, на другом конце которой в сторожке висел колокольчик, и все тут же разошлись бы по кладбищу.

— Ну вот, — сказал реб Кантор, — все, что нам еще требуется, так это хазан, который наизусть помнит все молитвы. У нас ведь нет ни одного молитвенника. К тому же молодежь не знает иврита, и тебе придется переводить на идиш. Теперь ты видишь, как я был прав, когда сказал, какое это благо, что тебе надо каждые две недели являться в милицию? Если б ты сидел в своем Кузар-Паше, мы бы остались без хазана!

Он был просто счастлив, и его радость захватила меня тоже. Мы оба то и дело повторяли одну и ту же фразу Талмуда:

Гам зу летова! — И это все к лучшему!

Добравшись до постоялого двора, где всегда останавливались, приезжая в город, жители Кузар-Паша, я увидел, что в нашу деревню собирается небольшой караван. На десять верблюдов приходилось всего четыре погонщика, поэтому одного старший без всяких препирательств сразу же выделил для меня.

Верблюд мне достался тощий и старый, я трясся между его острыми горбами без седла и ковра, каждую минуту морщась от боли. Наверное, старший специально подсунул мне эту клячу, не иначе. Очень скоро я так натер себе кожу, что боль становилась просто нестерпимой. В конце концов я почувствовал, что больше не могу терпеть и, если сию же секунду не сменю верблюда, лучше пойду пешком. Я крикнул старшего, но он со своими друзьями был поглощен какой-то заунывной песней и не обратил на меня ни малейшего внимания.

Тогда я спрыгнул на землю и прошелся немного, чтобы размяться. Переходя от одного верблюда к другому, я ощупывал их, стараясь определить, кто поупитаннее. Но тут они вдруг рванулись и побежали во всю прыть — поклажи на них было немного, а запах родного дома, наверное, уже ударил в ноздри.

Погонщики даже не заметили, что я отстал, а возможно, и сделали вид, будто не заметили. Как бы там ни было, я остался один посреди пустыни. Я кричал во все горло, но все напрасно. Караван и не думал останавливаться.

Возвращаться обратно не имело смысла: до города было уже далеко, да и кто знает, когда соберется следующий караван в нашу деревню. А тем временем комбайн будет стоять, и это обострит мои и без того далеко не безоблачные отношения с Ахматовым. Сейчас, в преддверии праздников, его расположение мне было нужно как никогда. Что ж, я решил положиться на свое чутье и идти в Кузар-Паш тем же путем, каким вчера добирался в город.

Вечерняя тишина пустыни была воистину волшебной. Я читал вечерние молитвы с таким чувством, которого прежде никогда не испытывал. У меня возникло ощущение, словно я сейчас в пустыне один на один с Г-сподом. Откуда-то издалека доносились жуткие завывания. То кри­чала гиена, но мне чудилось, будто это плач брошенного ребенка. Я вспомнил о своих младших братьях. Как там они? Думают ли обо мне так же часто, как я о них? Что с ними произошло после того, как они снова очутились под немцами? Знают ли они, где я? Как послать им хотя бы крохотную весточку, чтоб известить, что я жив?

Я шел и шел, стараясь не сворачивать. Тьма сгустилась и обступила меня со всех сторон сплошной стеной. Такая же непроглядная тьма окутала некогда Египет. Как сказано в Танахе, она была такой плотной, что ее можно было потрогать рукой. Казалось, даже дышать трудно. Хоть бы одно легкое дуновение ветерка!.. Но нет, воздух был абсолютно недвижим.

В горле пересохло, хотелось пить. Мне чудилось, я весь высушен насквозь, как вяленая рыба. А тут еще все неотступней стала мучить мысль, что вокруг нет ни одного селения, кроме Кузар-Паша, и если я собьюсь с пути… Полжизни бы отдал сейчас за глоток воды! Только не молчать, надо петь, звать на помощь — вдруг откликнется какой-нибудь случайный пастух или погонщик из каравана. И я закричал, завопил на всю пустыню. Голос мой, казалось, летел по всему миру, но ответа не было.

В конце концов страх охватил меня, страх полной неизвестности. Бескрайняя пустыня, ночь, одиночество… Как вязнут в песке колеса автомобиля, так чувство полного одиночества на неохватных просторах кромешной тьмы убивало во мне всякую способность к сопротивлению, к борьбе. Я не мог быть больше один!

И тут, словно вспышка молнии, меня озарила мысль: у меня же есть Б-г! Я принялся читать наизусть все псалмы, какие только знал.

— «Брели они среди дикой природы по тропе в пустыне, и не могли они найти город», — не то пел, не то кричал я. — «Были они голодны, и мучимы жаждой, и душа их угасала. Но тогда в отчаянии они обратились к Б-гу, и Он вывел их из их несчастий, и повел вперед верным путем, и вывел к городу».

Внезапно я заметил, как справа от меня что-то движется. Что это? Вот плывет один верблюд, другой, третий… Караван! Г-сподь услышал мои молитвы! Изо всех сил рванул я в сторону верблюдов с криком:

Салям алейкум! Салям алейкум!

Никто мне не отвечал. Может, погонщики спали? Казахи часто дремали прямо в седле, ведь верблюды и сами знали дорогу домой. Я несся со всех ног, но караван почему-то не приближался, а наоборот, отдалялся от меня. А потом и вовсе исчез.

Сколько времени я так бежал? Не имея компаса, так можно было бродить по пустыне до бесконечности и ни разу не столкнуться ни с одной живой душой.

Неожиданно вдалеке я различил силуэт какого-то строения. От радости сердце чуть не выскочило у меня из груди. Со всех ног кинулся я в том направлении. Но …и этот мираж пропал. Однако вскоре появились другие дома, в другой стороне, и я поспешил к ним. И все повторилось: мираж, всего лишь мираж! Есть ли у пустыни какая-то особая способность создавать видения того, чего я так сильно желаю? Или это мои собственные галлюцинации?

Я потерял всякое ощущение пространства и времени. Стоило справа или слева возникнуть очертаниям кибиток, и я бежал туда. Я видел целые деревни! Я метался по пустыне, понимая в душе, что это миражи, но мысль о том, что вдруг это взаправду, не давала мне покоя. Разве можно было упустить такой шанс? Однако с каждым исчезновением очередного видения меня охватывал еще больший страх. Никогда еще не чувствовал я себя таким одиноким. Пропал, совсем пропал…

Внезапно впереди засветились два огонька. Силы вернулись ко мне, и я помчался к этим двум фонарикам, быстрей, еще быстрей — чтобы добежать, пока они не пропадут. Но тут мне почудилось, что эти зеленоватые огоньки движутся — плавно, неспешно и прямо на меня! Уж не габаритные ли это огни грузовика? Но почему тогда не слышно шума мотора? И почему огоньки так близко один от другого? Никогда не видел таких узких радиаторов. А если это вовсе никакой не грузовик? Да, это — не фары, это — глаза! Это — дикий зверь!

Я вспомнил рассказ старого казаха-пастуха о том, как звери по ночам нападают на стада. Они теряют дорогу в пустыне и рыскают повсюду в поисках добычи. Вот кто это — дикий голодный зверь! Стремглав кинулся я обратно, боясь даже оглянуться. Кто это, тигр, лев или еще кто-то? Бежать, бежать! Быстрей, быстрей и главное — не оглядываться! Да, это наверняка тигр. Я где-то читал, что у них в темноте светятся глаза. Но если даже и не тигр, какая разница? Бежать, только бежать!

Последние силы оставляли меня. Б-г мой! Б-г мой, почему Ты меня покинул? В Тебя верили наши предки. К Тебе они обращались, к Тебе приходили… Я чуть не падал в изнеможении и в конце концов, зацепившись за какой-то кустик, рухнул на остывший за ночь песок. Ноги были словно чужие, они никак не хотели сгибаться. Я не мог не только бежать — даже подняться! Глядя в темноту, за которой, я знал, было Небо, я шептал:

— Г-споди, если я умру, не оставляй меня без могилы! Почему ты не дал мне умереть дома, среди родных? Б-г мой, помоги мне, спаси!..

Потом я зашептал:

— «Слушай, Израиль…» — и эти слова вмиг меня успокоили. Я перестал бояться и приготовился к смерти. — «Г-споди, Пастырь мой, если я пойду по долине теней, я не испугаюсь, потому что Ты будешь со мной».

Мучения этой ночи настолько меня измотали, что, опу­стошенный, я не заметил, как заснул. Передо мной сразу возник отец, весь в белых одеяниях, который стоял и смотрел куда-то сквозь меня. Вот он простер над моей головой правую руку, словно благословляя старшего сына. Я больше не был один, со мной был отец!

«Отец, поговори со мной! Расскажи, как там мама. Как Лазарь и Шимон? О, если б сейчас очутиться снова дома, вместе с вами! Я не хотел уходить, это вы с мамой заставили меня, а я не посмел вас ослушаться. Навсегда я запомнил мамины слова: “Иди, сынок мой, иди!..” Я ни разу, отец, не ел трефного, никогда не забывал молиться и всегда носил с собой тфилин. И шабат всегда соблюдал, хотя иногда это было очень трудно. Но, отец, силы мои гаснут, я слабею. Спаси меня, отец! Спаси!»

Отец ничего мне не ответил, только погладил по щеке. В глазах у него блестели слезы. Были то слезы радости или слезы печали, счастья или боли? Одна из них упала мне на лицо, затем другая. А потом, так и не проронив ни слова, отец исчез.

Я проснулся. Отцовские слезы еще не успели высохнуть у меня на щеке. Я сел и оглянулся. Красное солнце, медленно вырастая над барханами, предвещало новый зной­ный день. Неужели это и вправду были отцовские слезы? Или просто это роса? Да нет, откуда роса в сухой пустыне! Но почему же тогда отец все время молчал? Ни словечка не вымолвил, не дал никакого совета, наставления. А может быть, он… мертв? …Мертв?! Б-же упаси! Вот ду­рак! Прикуси язык! …Но может ли живой человек являться во сне? Какой глупый вопрос! Конечно же, отец жив! Он ведь еще молодой, разве такие молодые умирают? Но почему тогда он был в белых одеждах? Потому что… Я не успел придумать объяснение, как мне в голову пришла новая мысль: наверно, его душа перенеслась через полземли, чтобы спасти сына в этой ужасной ночи, защитить его от страшного зверя. …А где же этот зверь? Не привиделся ли он мне тоже во сне?

Однако, если отец даже умер, то как же мама? А братья?! Кто о них заботится? О, как я хочу снова быть дома! Никогда не прощу себе, что ушел тогда. Я должен был не послушаться родителей, должен был!..

Лай собак и утренний петушиный крик прервали мои горькие мысли. Где-то неподалеку была деревня! Не в силах сбросить с себя тревогу об отце, я поднялся и побрел. Я прошел едва ли с километр, как невдалеке выросли кибитки казахской деревни. На окраине со мной поравнялся маленький человечек с ослом. Он шел в деревню с той же стороны, что и я, осел его был навьючен двумя убитыми овцами. Казах жевал лепешку, завтракая прямо на ходу. Я вдруг почувствовал, что жутко голоден, попросил у него чего-нибудь поесть, и незнакомец с видимым удовольствием отломил мне кусок своей лепешки.

— А где Кузар-Паш? — спросил я.

— Вон там, — махнул он рукой. — Километров тринадцать отсюда.

— Что с овцами?

— Ночью пас стадо, а тут этот гад напал. Везу председателю нашего колхоза, чтоб не сказал потом, будто я их украл. Задрал, гад, да не успел унести.

— Какой гад? — кусок лепешки чуть не выпал у меня из рук.

— А кто его знает, зверь какой-то. Темно было, одни глаза видел. Но все-таки ранил, утром была на песке кровь.

Так, значит, хищный зверь и правду был нынешней ночью! Так, значит, это не сон! Возможно, он бежал за мной после того, как этот пастух его ранил? Истекая кровью, оттого и сил не было меня догнать. Я осторожно дотронулся рукой до овечьей шерсти. Мурашки пробежали у меня по спине при одной мысли, что на месте этих двух овечек мог спокойно оказаться я сам.

Вероятно, в этот момент по моему лицу можно было о многом догадаться. Пастух внимательно глянул на меня и достал свой бурдюк:

— На, пей. Но только три глотка, не больше.

Я сделал ровно три глотка, как мне было велено, повернулся и, словно лунатик, зашагал в ту сторону, где находился Кузар-Паш.

Каждые две недели я теперь являлся в Кармакчи в отделение милиции. И всякий раз мне удавалось благополучно избегать встречи с лейтенантом, знавшим мою тайну. Часами выстаивал я возле милиции, ожидая, когда же он выйдет и захромает прочь, приволакивая одну ногу. Лишь тогда я шел отмечаться.

После этого я направлялся к ребу Лазарю Кантору и неизменно задавал ему один и тот же вопрос: нельзя ли мне найти работу где-нибудь в Кармакчи? Колхозная жизнь стала совсем невыносимой. Меня воротило от одного вида огурцов и риса, а от бесплодных размышлений, где достать кизяк, я готов был лезть на стену.

— Если не найду здесь работы, — говорил я ребу Кантору, — мне придется сбежать. И это будет совсем скоро, я уже не могу больше терпеть!

— Успокойся, мой мальчик, — отвечал мне старик. — Не делай глупостей. Поверь, уж в чем — в чем, а в ловле дезертиров они большие специалисты.

И реб Кантор рассказывал о молодых казахах, которые, едва объявили мобилизацию, предпочли бежать в пустыню. Еще бы, ведь большинство из них вообще никогда не слыхало, что есть на свете такая страна — Германия, а теперь им надо было куда-то ехать и с ней воевать. С какой стати, за что? Тем более что казахов на войну призывали, а корейцев — нет. Выходило, что казахи должны погибать неизвестно где и во имя чего, в то время как корейцы могут жить себе спокойно, кочевать туда-сюда и воровать в казахских селениях, что хотят.

— Да, — вставил я, — и меня тоже удивило: отчего же корейцев не призывают?

— Еще недавно, — отвечал реб Кантор, — корейцы служили срочную, как и все прочие народы. Но едва разразилась эта война, красноармейские части стали попадать в окружение и в плен. Были среди этих несчастных и корейцы. Немцы принимали их за японцев и отправляли к своим союзникам — в Японию. Там советских корейцев вовлекали в антисоветскую пропаганду, и они начинали участвовать в радиопередачах, которые ведутся из Японии специально для корейцев в Советском Союзе. Ну, там наверху и решили, что все наши корейцы предатели и враги. И тут уж что хочешь делай, а верность свою не докажешь никогда. Всех корейцев не только вышвырнули из армии, но и на военные заводы не пускают работать, и на железную дорогу, и в военное снабжение, и даже в булочные… Будь кореец даже членом партии — ничто ему не поможет!

Теперь корейцев можно было встретить в разных городах — безработных, полуголодных и злых на все и вся. Немало их сбивалось в шайки и шло на преступления. И в чем только ни обвиняла людская молва корейцев, вплоть до людоедства! Бывало, женщины отказывались покупать мясо, пока им не покажут кусок шкуры от него.

Все это оказывало на казахов, которые должны были гибнуть за Сталина и его империю, деморализующее воздействие. Вот казахи и бежали в пески. Периодически армейские части местного военного округа, части НКВД, милиционеры выставляли оцепление вокруг той или иной казахской деревни и не давали женщинам подкармливать своих дезертиров, прячущихся в пустыне. Одни беглецы в таких случаях предпочитали умереть с голода, другие, едва живые, сдавались и молили о пощаде, третьи умудрялись перейти границу и попасть в Китай.

А может, и мне попытаться сбежать в Китай? Вот только вряд ли я сумею скрыться от милиции.

— Нет-нет, только не это! — умолял меня реб Кантор. — Если ты убежишь, то что мы будем делать в праздник? Пожалуйста, не бросай нас.

Действительно, приготовления тайного шула были закончены. Домик кладбищенского сторожа был снят, и все евреи в городе ломали голову над тем, как им туда попасть, чтобы присутствовать на службе. Задача была не из легких, ведь на работе никто — ни коллеги, ни начальство — не должен был заподозрить ничего такого.

— Не огорчай нас, Хаим! — просил старик. — Оставайся, и тогда у нас, с Б-жьей помощью, будет миньян.

Каждая моя явка в милицию «способствовала укреплению обороны Родины», так что Ахматов в принципе обязан был обеспечивать меня транспортом для доставки в райцентр и обратно. Но я нарочно даже не заикался ему об этом. Мне очень важно было отмечаться не точно каждые две недели, а хотя бы через полторы. Приучив к этому милицию, я мог спокойно объявиться в Кармакчи ровно через девять дней после Рош ашана, то есть в Йом кипур, и не уезжать тут же обратно, оставшись на второй день праздника, а потом приехать еще раз опять-таки не через две недели, а гораздо раньше, чтобы поспеть на Суккот. И я добился того, что сбил график, установленный милицией, и никто этого не замечал. Ведь я появлялся в райцентре не реже двух недель, а наоборот, чаще.

В канун Рош ашана я добрался до Кармакчи как раз перед заходом солнца. Жена реба Кантора повела меня в тайный шул и шепнула, что Лазарь и еще один старик уже там и готовят все необходимое.

— Неужто так много надо приготовить? — спросил я.

— А как же! — зашептала старуха, все время оглядываясь, дабы лишний раз убедиться, что за нами никто не идет. — К вечерней службе ожидается полный сбор. Вот только на утро сумеет остаться лишь половина, ведь завтра рабочий день. Конечно, можно было бы всем взять отгулы, но это сразу вызовет подозрения. Поэтому разработали график: в определенный час тот или иной еврей отпрашивается с работы и бежит сюда, на кладбище. Так что не волнуйся, миньян будет на протяжении всей службы.

Когда мы дошли до мусульманского кладбища, было уже темно. Неожиданно из-за надгробий выросло несколько теней.

Гут йом тов! — приветствовала их жена реба Кантора. — С Новым Годом!

— И вас поздравляем! — ответили ей.

Неподалеку от сторожки сидела пожилая женщина и внимательно вглядывалась в темноту. В руке она держала конец веревки, чтобы в случае появления посторонних дернуть ее и дать сигнал тревоги.

Изнутри домик был освещен свечами. Реб Кантор со своими помощниками хлопотали, заканчивая приводить все в порядок. Свиток Торы был завернут в ковер, снятый со стены. Самодельные свечи вспыхивали и шипели, и в их неровном свете скользили тени. Другой ковер разделял комнату надвое, причем так, чтобы из обеих половин, мужской и женской, в любой момент можно было выскочить в дверь или окно. Это на тот случай, если шул все же будет обнаружен.

Вскоре домик был набит до отказа. Реб Лазарь Кантор со своими помощниками объяснял, что делать по сигналу тревоги, а я тем временем разглядывал собравшихся. Молодых здесь не было, только люди среднего возраста и старики. И ни одного ребенка. Как мне потом объяснили, детей не взяли из соображений конспирации. Иные из присутствующих были в офицерской и солдатской форме, несколько человек — на костылях, кто-то — с пустым рукавом, заправленным под ремень, грудь — в медалях. Фронтовиков было немало, и представляли они чуть ли не все рода войск.

Но вот наступил час службы. Еще раз повторив свои инструкции на случай тревоги, реб Кантор представил меня и попросил никого не повышать голос — «ни в молитве, ни в плаче», в том числе и хазана.

— Мужчины могут повторять слова молитвы за хазаном, — добавил он. — Хазан почти все их знает наизусть.

С этими словами реб Кантор встал рядом с женщинами, поскольку молитвенников было мало, и служба наконец началась.

Она прошла спокойно. Правда, однажды, увлекшись молитвой, я незаметно для себя возвысил голос, но реб Кантор тут же напомнил мне, где мы находимся. Люди, окружавшие меня, молились с огромным чувством, то и дело я видел слезы в их глазах и по срывающимся голосам догадывался, сколько сердечной боли скрывается сейчас за каждым словом. Мужья, сыновья и братья этих людей сражались на самой кровавой из войн, какие знала история. Многие фронтовики уже погибли. Как тут было не забыть, что служба наша тайная и за нее можно серьезно поплатиться! Но наш верный страж, реб Кантор, единственный был постоянно начеку.

Всей душой в эти минуты я снова был со своими родными. Я молился вместе с ними.

— «Вспомни нас, чтобы даровать нам жизнь, Владыка, которому угодна жизнь, и запиши нас в Книгу жизни ради Себя, Б-г Жизни!» — Я молился истово, глубоко переживая каждое слово. — «Когда прозреет справедливость, и воспрянет доброта, и восторжествует вера, а несправедливость замолкнет, и подлость рассеется как дым, и Ты прогонишь высокомерие с лица земли!»

На второй день все тоже прошло успешно. Правда, мне впервые в жизни довелось выступать в роли кантора, и я не был уверен в правильности всех мелодий, а потому перед тем, как перейти от одной молитвы к другой, частенько делал паузы. Люди приходили и уходили, их тут же сменяли другие, и сторожка все время была полна народа. Все были счастливы, что обошлось без происшествий.

— Будем надеяться, что и в Йом кипур все будет хорошо! — говорили вокруг.

Счастье и новые надежды переполняли души этих измученных людей, а на их лицах лежал отсвет славы Б-жественного Царства.

К вечеру несколько женщин принесли мне поесть. Но еды оказалось столько, что управиться с ней я никак не мог. Тогда оставшееся они упаковали мне с собой.

Я отсутствовал на работе уже два дня, хотя на то, чтобы отметиться в милиции, требовался всего один. К счастью, как раз в эти часы в Кузар-Паш снаряжали караван, и у старшего погонщика удалось узнать, что накануне каравана в нашу деревню не было. Лучшего алиби для моего опоздания придумать было нельзя. Наученный горьким опытом, я выбрал себе верблюда пожирней, с добротным седлом и с легким сердцем выехал из райцентра.

Спустя восемь дней я пришел к председателю и заявил, что мне надо снова в Кармакчи, в милицию. Я понимал, что нарываюсь на неприятности, тем более что из-за дневной жары и лени колхозников комбайн мой работал в полнагрузки и мы здорово отставали от плана. Но другого выхода у меня не было. Вот если б еще что-то придумать, какую-нибудь отговорку…

— У меня есть предложение, — неожиданно выпалил я, прежде чем Ахматов успел возмутиться моей новой отлучкой. — А почему бы нам не объявить ночные смены? Давайте введем такой график: днем — сон, ночью — работа. На две смены людей не хватит, но одна, ночная, будет гораздо производительней дневной. В прохладе-то работать гораздо легче.

Ахматов согласился. И своих помощников мне тоже удалось убедить. Для меня же это был прекрасный выход из положения: в ночь перед Йом кипуром я мог спокойно отстоять свою смену, затем поспать немного под утро, доверив комбайн Толипаеву, а днем уйти в Кармакчи и добраться туда до захода солнца, как раз к началу первой молитвы.

Я вышел утром, прихватив с собой бутылку воды и три лепешки, которые испек накануне. Одну лепешку я собирался съесть по дороге в Кармакчи, вторую — вечером, перед началом поста, а третью — уже когда пост закончится.

Идти было тяжело. После трудовой ночи, в конце которой из-за грохота комбайна мне едва удалось поспать полчаса, неудержимо тянуло в сон. В пустыне пекло так, что в песке можно было печь яйца. Я попробовал снять ботинки, но от этой затеи пришлось тут же отказаться. Моя бутылка с водой пустела на глазах. Я съел одну лепешку, а две другие спрятал подальше. В горле пересохло, перед глазами все плыло. Сколько я уже прошел и сколько осталось? Попробуй угадай, ведь в пустыне нет километровых столбов.

Силы мои быстро таяли. Не слишком ли часто я останавливаюсь, чтобы передохнуть? Единственное, что успокаивало, так это солнце, начавшее клониться к западу. И тут уж я постарался убедить себя, что до города осталось совсем немного. Как бы не опоздать к началу службы! Эта мысль подгоняла меня. Однако ноги так гудели, что я еле двигался. Пересилить себя не было больше никакой возможности, и я то и дело все же присаживался перевести дух.

Солнце уже совсем склонилось к горизонту, а бутылка моя совершенно пуста. Где достать воды? Ведь я не смогу напиться до следующей ночи! Казалось, все мое тело просило, умоляло: воды, воды! Вдруг я увидел какого-то человека, шедшего мне навстречу. Значит, город наверняка уже совсем близко. Незаметно для себя я достал вторую лепешку и принялся ее жевать. Она была сухая, как песок в этой пустыне, и каждый глоток давался с огромным трудом.

Но вот появились еще люди. У каждого встречного я стал просить хотя бы глоток воды. Однако никто даже не остановился. В конце концов один сжалился надо мной и протянул половину арбуза. Это немного освежило меня, но ноги, стертые в кровь, отказывались повиноваться.

Сердце у меня разрывалось от отчаяния: до цели осталось так немного! И ведь сегодня такой день! Как можно его пропустить? Внезапно мне вспомнились слова реба Кантора: «Помни, Хаим, мы все целиком зависим от тебя! Мы так рисковали, устраивая здесь праздничную службу, не подведи же нас». Сколько раз слышал я о скрытых резервах человеческого организма, проявлявшихся в экстремальных ситуациях. Где же они?

И в этот момент передо мной предстала та страшная ночь, когда я бежал по пустыне от неизвестного зверя. Почему же тогда эти силы пробудились во мне, а теперь нет? Я задавал себе этот вопрос, будто разговаривал с кем-то другим, будто душа и тело жили во мне сейчас порознь и совершенно не желали понимать друг друга.

Вот мимо проехал верхом на осле кореец. Ни один из людей его племени никогда не помогал европейцам, так что тут на помощь надеяться не приходилось. Но кореец нежданно-негаданно остановился и обернулся ко мне. Не говоря ни слова, он протянул мне свою бутылку с водой и помог взобраться на осла. Я прижался к этому чужестранцу, словно к родному, и благодарил его по-русски и по-казахски, вот только по-корейски не мог, потому что не знал ни одного слова на этом языке. Кореец в ответ молчал и в этом смысле, похоже, мало чем отличался от собственного осла.

Вскоре мы въехали в город. Мой попутчик одним мягким движением столкнул меня на землю и все так же молча поехал дальше. Был ли он на самом деле немым? Или это сам Элияу в обличье корейца?..

Я выбрался из отделения милиции, когда лучи заходящего солнца уже золотили крыши.

— Хаим! Слава Б-гу! — воскликнул реб Кантор, едва я наконец появился на пороге его дома. — Я уж боялся, что с тобой что-то стряслось.

А я тем временем припал к ведру с водой и пил, пил… Жена старика поставила передо мной тарелку с рисом, и я торопливо поел. Спешил я не столько от голода, сколько оттого, что солнце уже почти село за горизонт. Начинался пост Йом кипура.

Вместо свечей в нашей импровизированной синагоге горела керосиновая лампа. Тени плясали на стенах сторожки, словно не живые люди, а сами их души пришли, чтобы принять участие в этой святой ночи, в первой молитве Йом кипура.

Неожиданно среди молящихся я заметил женщину с ребенком на руках. Как же так, ведь реб Кантор запретил брать с собой на службу детей? Но вот женщина развернула пеленки, и ребенок оказался… свитком Торы. Надо было видеть, с каким чувством, не стыдясь слез, целовали все этот свиток! Реб Кантор бережно положил его перед лампой:

— Помни: если звякнет колокольчик, значит, тревога. Забудь обо мне, обо всех нас, о себе — хватай свиток Торы и беги! Да так быстро, чтобы их нечестивые руки никогда не смогли коснуться этой святыни.

Все затихли. Наступили минуты первой молитвы. У нас было всего два талита, и мы с ребом Кантором покрыли ими свои головы. В это мгновенье открылась дверь, и вошли еще две немолодые уже женщины, а следом — хорошо одетая девушка. Какое-то волнение прокатилось по рядам. Многие закрыли лица ладонями и начали продвигаться к выходу. Жена реба Кантора повернулась к одной из вошедших:

— Господи, а ее-то зачем было сюда приводить?

— Что случилось? — спросил я.

— Эта девушка, — прошептал реб Кантор, — работает секретаршей у прокурора. Само собой, она комсомолка. Никто ей не доверяет. И зачем только ее мать привела сюда свою дочку?! Кто теперь за что может поручиться?

Некоторые пытались уйти. Но тут одна из женщин, очевидно, та, что была матерью девушки, шагнула к столу, на котором лежал свиток Торы:

— Дорогие мои братья и сестры! — произнесла она, борясь с волнением. — Все вы знаете, что муж мой был членом партии и погиб, везя оружие на фронт. Да, моя дочь комсомолка и никогда не была в синагоге! Я была здесь на службе в Рош ашана и скрыла это от дочери. Но разве может мать утаить от собственной дочери абсолютно все?! Тем более, если, кроме нее, у меня больше никого нет на свете. И вот, когда дочка услышала, что я собираюсь сюда на Йом кипур, она попросила взять и ее. Вначале я отказывалась. Но она сказала, что тоже хочет помолиться за погибшего отца. Ну как, скажите, — как я могла отказать ей?! Я была так счастлива! Тем не менее я помнила, что она комсомолка, и сказала ей… Я и сейчас хочу поклясться в том же самом перед нашей Святой Торой: если откроется тайна этой службы и моя дочь будет в этом повинна, я покончу с собой!.. Люди добрые, поверьте мне: я знаю своего ребенка, ей можно верить.

Голос несчастной осекся, и стали слышны только ее сдавленные рыдания, которые тут же потонули в плаче других женщин.

Никто больше не возражал против присутствия девушки. Те, кто уже намеревался уйти, остались. И мать с дочерью, успокоенные, встали рядом друг с другом.

— Наша тайна не откроется, — произнес я в полной тишине. — Мы верим вашей дочери так же, как вы верите ей. Разве нам не дано понять, что в душе этой девушки вспыхнула искорка сознания своего еврейства? Придя сюда, она рискует в равной степени со всеми нами и так же, как мы, провозглашает веру в Б-га Израиля.

Тихим, хриплым голосом начал я вступительную молитву на Йом кипур: «Пусть от этого Дня Искупления до следующего будет нам счастье!»

Поначалу древняя мелодия звучала в этих стенах довольно странно, но вот исчезли стены, и сам домишко, и остались только молящиеся, их голоса и слезы.

— Пожалуйста, тише! — умолял всех реб Кантор. — Не плачьте так громко!

Но кто в эти мгновенья был в силах справиться с нахлынувшими чувствами? Горечь и боль, сдерживаемые так долго, прорвали плотину запретов и рванулись наружу неудержимым потоком.

— «О Б-г мой! — переводил я на русский для тех, кто не знал иврита. — Верни нам былые дни!.. Не покинь нас в старости. Помоги нам, когда наши силы иссякнут!»

Но вот и последняя вечерняя молитва. Единый хор вместе со мной запел: «Отец наш, наш Владыка, смилуйся над нами и над нашими детьми! Сделай это во имя тех, кто был убит за Твое Святое Имя, кто был убит за Твое Царство! Сделай это ради тех, кто пошел в огонь и в воду, освящая Твое Имя!»

Я горестно плакал и, окончательно перестав замечать что-либо вокруг, молился за спасение своих близких:

— «За этот святой свиток, который Ты даровал нам, нас убивали, грабили, мучили из поколения в поколение…» — Я протянул руку, чтобы прикоснуться к свитку Торы. Но… ее не было на месте.

Медленно открыл я глаза и сквозь пелену слез увидел перед собой синюю милицейскую форму. Это был тот самый лейтенант, который владел французским и знал, кто я на самом деле. Он стоял молча, насупившись, и выжидающе смотрел на меня.

Первым вернулся к действительности реб Кантор.

— Заберите меня, товарищ лейтенант! — вскричал он. — Этот молодой человек ни в чем не виноват. Я, только я, заставил прийти его сюда!

Лейтенант едва заметно улыбнулся:

— О чем ты, старик! Что мне с тобой делать? Я уж лучше его возьму. — И он шагнул ко мне: — Пошли, ты арестован!

Бедный реб Кантор брел вслед за нами и все время упрашивал:

— Товарищ лейтенант! Ну, пожалуйста! Возьмите луч­ше меня. Я вам тут же во всем сознаюсь и все, что велите, подпишу. Только отпустите этого юношу!

Однако лейтенант не обращал на старика никакого внимания.

— Ты не беспокойся, сынок, — смахивая на ходу слезы, шептал мне реб Кантор. — Мы не остановимся, даже если нам придется идти до самого товарища Сталина. Мы тебя спасем. Это я во всем виноват, только я!

— Не мучайте себя, дедушка! — отвечал я ему. — В чем же ваша вина? Вы просто делали то, что должен делать еврей. Вот и все. Передайте всем, что я не знаю их имен, поэтому им не о чем беспокоиться. Пусть у них будет счастливый год, счастья и мира всем!

Старик в конце концов остановился. Идти с нами дальше было бесполезно.

— Конечно, можно бы и старика арестовать, — сказал лейтенант, когда мы остались одни, — да что от него толку? С раби поговорить будет гораздо интересней, верно?

Я до смерти перепугался. Все можно было без труда просчитать заранее: иностранец, шпион, невообразимые признания, а затем двадцать лет сибирских лагерей. Как говорил Виктор Алексеевич Захаров: «Дай Б-г нам здоровья, а долгих лет Сталин даст!»

Неужели та девушка и вправду была сексотом? Зря я поверил ей. Но как она умудрилась нас выдать? Незаметно вышла из сторожки во время молитвы? Однако почему лейтенант пришел один, без отряда милиционеров? У них ведь столько людей в отделении.

Вопросы, вопросы… А не попробовать ли убежать? Я скосил глаза: пистолет у лейтенанта был на месте, в кобуре. О побеге не могло быть и речи.

Видимо, раненая нога давала о себе знать: спустя немного времени лейтенант присел на большой камень у дороги, чтобы передохнуть.

— Садись рядом, — пригласил он. — Давай-ка приступим к делу.

«Ах, вот оно что, — мгновенно решил я. — Ему мало было арестовать одного меня, надо еще выведать имена остальных».

— Хочу немного узнать о вашей религии. Не сомневаюсь, что ты, раби, сумеешь объяснить мне кое-какие вещи.

Он был гораздо опасней, чем я думал. Надо было следить за каждым своим словом, за каждым движением. Вероятно, он заметил мою ироничную улыбку.

— Ты мне не веришь? Вспомни: я ведь прочитал все, что записано в твоем паспорте, но не сказал об этом майору. Сколько раз я специально поджидал тебя в отделении, когда ты придешь отмечаться, но ты всегда выбирал такой момент, чтобы меня не было на месте. А ведь скажи я тогда майору, что ты раввин, и тебя уже давно не было бы в наших краях.

— Товарищ лейтенант! — взмолился я. — Разве у меня и без того мало горя? Так теперь вы еще хотите пришить мне религиозную пропаганду, попытку привлечь к своей вере офицера милиции! Неужели вы считаете меня таким дураком? Оставьте лучше меня в покое.

— Ты ошибаешься. Я не сотрудник милиции, а кадровый военный, и я действительно интересуюсь вопросами религии. Кто же еще, как не раввин, может просветить меня на сей счет?

— Вы что это, всерьез? Ведь я же сам видел вас в отделении милиции! Но если вы говорите правду, то отчего бы вам сейчас же меня не отпустить? Вот это было бы настоящим доказательством того, что вы говорите правду.

— Да я бы с радостью тебя освободил, — вздохнул лейтенант. — Но тогда у меня самого будут неприятности. Обвинение против тебя достаточно серьезное. Я не стану тебя отпускать, я сделаю по-другому: переиначу все так, что тебя обвинят в пьянстве, а пьянство — это разве преступление? Тебя завтра же отпустят на волю.

Это меня немного успокоило, хотя и не до конца. С чего вдруг у сотрудника милиции появился интерес к религии? Нет, он все-таки наверняка прикидывается, чтобы получить от меня нужную информацию для дальнейших арестов.

— А с чего это вы, товарищ лейтенант, так заинтересовались верой? Да к тому же иудейской. Нашли бы себе православного священника и узнали б у него, что вам надо.

— Да я давно ищу любого священнослужителя. Но где их нынче найдешь? Ты — первый…

Ни один из нас не промолвил ни слова. Мы поднялись и пошли дальше. В отделении, войдя в свой кабинет, лейтенант плотно закрыл дверь, пригласил меня садиться и заполнил бланк о задержании.

— На, читай! Ну, теперь ты мне веришь? — На бланке было написано, что я задержан в пьяном виде.

Интеллигентные манеры, культурная речь — все это убеждало. Но тут я заметил на стене портрет Сталина и вновь засомневался: «Просто очень умный и хитрый мильтон! Вот такие, как он, и держат в узде двести миллионов. А я, дурачок, чуть было не купился».

— Товарищ начальник! — воскликнул я, борясь с одолевавшими меня сомнениями. — Пропаганда религии запрещена советскими законами, и не важно, милиционер вы или кадровый военный. Нужно быть сумасшедшим, чтобы говорить о вере в отделении милиции, сидя прямо под портретом Сталина!

— Т-с-с! Не так громко. У меня самого из-за тебя могут быть неприятности. Пойми ты наконец: если б мне требовалось от тебя признание, да причем в чем угодно, есть немало способов, чтоб его из тебя выбить. С какой стати стал бы я тогда заводить этот интеллигентский разговор?

Это верно. Уж что-что, а способы у них действительно были. Сколько известнейших людей, старых закаленных революционеров заставляли в стенах НКВД признать такое, что нормальному человеку и в голову никогда не придет. Это точно: миндальничать со мной лейтенанту не было никакого смысла. Ну, а если он все же хитрит? Сегодня милый разговор, а завтра — обвинение в религиозной пропаганде, незаконных сборищах и, возможно, даже в шпионаже, пособничестве врагу.

— Откуда вы узнали про сторожку? — спросил я. — От этой комсомольской стукачки?

— Не знаю я никакой стукачки. Я — человек военный, — при этом лейтенант слегка дернул плечом, чтобы лишний раз обратить мое внимание на два ордена Красной Звезды, — командир танка. Дважды был ранен, второй раз покалечило ногу, попал в Кзыл-Орду в госпиталь. Мужики все на фронте, в милиции людей не хватает, а тут еще корейцы грабят, казахи дезертируют, вот таких, как я, и пихают в милицию. Но это временно: когда рана заживет, вновь уеду на фронт.

— Но как же все-таки вам удалось?..

— …А очень просто. Врач велел мне побольше ходить. Так что вечерами я обычно гуляю по городу. Сегодня вечером случайно забрел на мусульманское кладбище. Вдруг вижу: в окне сторожки какие-то тени, изнутри доносится плач. Что такое? В одиночку, естественно, всех преступников не задержать, но, по крайней мере, думаю, распугаю, а одного, если удастся, и схвачу. Врываюсь внутрь с наганом в руке, а там… идет молитва.

Похоже, лейтенант говорил правду. Тогда девушка действительно невиновата. А та женщина, что была на часах, почему же она, увидев милиционера, не дернула за веревку? Наверное, дернула, да мы все были в таком экстазе, что никто не услышал колокольчика, даже реб Кантор.

Я уже не знал, что и думать: то ли этот лейтенант по-настоящему искренен и ему можно верить, то ли он расставляет какую-то совершенно невообразимую ловушку?.. Но откуда все-таки в нем эта странная тяга к религии? К чему вся эта игра в кошки-мышки? Применил бы ко мне допрос с пристрастием и заставил подписать, что надо, — тогда было бы все ясно.

— Простите, товарищ лейтенант, но вы так и не объяснили, откуда у вас этот интерес к нашей вере. Нет, я все-таки был бы последним идиотом, если б дал себя купить на вашу уловку. Вы хотели бы услышать ответы на свои вопросы от идиота?

Впрочем, лейтенант и сам серьезно рисковал. Ему тоже надо было решиться на откровенный разговор со мной. В конце концов, мы с ним совсем чужие и, если не враги, то уж во всяком случае не друзья. Стоило мне донести, и после нехитрой проверки он сам бы очутился в положении подследственного.

— Я хочу, чтоб ты мне поверил, — нарушил молчание мой собеседник. — Во всяком случае, я тебе верю. Давай-ка отложим наш разговор до завтра. Я думаю, ты устал, да и я, признаться, тоже.

Что касается усталости, это было правдой. После сегодняшнего путешествия по пустыне ноги мои, стертые до кровавых мозолей, болели нестерпимо, в горле пересохло. Но я не имел права заснуть в эту ночь до тех пор, пока не открою истинных намерений этого человека.

— Нет, — сказал я, — лучше уж расскажите, зачем вам все это надо. Я готов слушать хоть до утра, все равно не усну сегодня.

Лейтенант подвинул свой стул вплотную ко мне и сел рядом, чтобы дежурный в соседней комнате не смог нас услышать.

— Зовут меня Михаил Антонович, фамилия — Крулев, — начал он вполголоса. — Сам я с Украины. Родителей не помню, они умерли совсем молодыми. Меня воспитывал мой дядя, священник. Но когда произошла революция, дядя примкнул к большевикам и сделался убежденным атеистом. К религии и всему, что с ней связано, он стал относиться просто-таки с презрением. Вот в какой семье я вырос. …Папиросу хочешь?

Я отказался, и он закурил сам.

— Я понимаю вас очень даже хорошо, — сказал я. — Мне не раз приходилось видеть тех, кто переходит от веры к безверию, как, впрочем, и наоборот: нередко такие люди впадают в экстремизм, а иногда даже в фанатизм.

— Да? Возможно, возможно, — пожал плечом Крулев. — Ну вот, а потом я поступил в Харьковский университет, на юридический факультет. У нас училась дочка нашего профессора, которая стала моей невестой. Но тут начались чистки, сотни людей вокруг арестовывали и в большинстве без предъявления конкретных обвинений. В числе оклеветанных оказался и профессор, кстати, тоже еврей, учивший нас, что истина рождается только после того, как скажут свое слово аргументы и контраргументы. На лекциях он любил повторять такие афоризмы: «Спра­ведливость без силы — бессильна, но сила без справедливости — это тирания!» или: «Решение дела не может быть справедливым, если другая сторона не была выслушана». Все это может показаться банальным, и мы тоже считали, что профессор наш такой умный, а изрекает азбучные истины. Однако очень скоро мы поняли не только актуальнейшую глубину этих слов, но и то, что сама пропаганда их была актом героизма. Наш профессор исчез в одну ночь, будто его никогда не было. Моя Соня отчаянно пыталась спасти отца. Я уговаривал ее, для собственного же блага, не спешить, подождать, оглядеться. Но она меня не слушала. Поехала в Москву — бороться за отца. И тоже исчезла!..

Лейтенант опустил голову, и я заметил, как дрогнули у него губы.

— После этого, — наконец справился с собой Крулев, — я перевелся с юридического на инженерно-механиче­ский и вскоре женился на девушке, которая тоже выросла в семье моего дядюшки. Она давно уже хотела выйти за меня, даже когда я ухаживал за Соней. Из-за этого она и евреев возненавидела. А я люблю справедливость, вероятно, благодаря моему профессору. Я всегда предпочитаю сперва послушать обе стороны. Мой дядя, бывший священник, утверждал, будто религия — это сущая ерунда, что все это придумано богатыми для успокоения и обмана бедняков. Но ведь, с другой стороны, миллионы людей на свете думают совсем не так. Мне очень важно решить для себя этот вопрос. Когда я прочитал в твоем паспорте, что ты раввин, я сразу решил: вот как раз тот человек, который мне нужен. Но потом появилась новая проблема: можно ли тебе довериться? А если разболтаешь, что я интересуюсь религией? Меня ж тогда упекут в сумасшедший дом или в Сибирь! Но когда сегодня вечером я увидел, как вы там все молитесь, я сказал себе: «Этому парню можно верить!» Да… Но ты уж прости, а только сегодня, для моей собственной безопасности, придется посадить те­бя под замок. Скажи напоследок: может, тебе нужно чего? Еды? Воды?

И все-таки: можно было верить этому человеку? Его рассказ звучал весьма убедительно. Во всем этом была своя логика. Но являлась ли она истинной правдой или всего только хитро расставленной ловушкой?

— Ну вот, уже совсем поздно, — прервал мои мучительные раздумья лейтенант. — Пора. Так как, нужно тебе что-нибудь?

Я попросил лишь одного — чтобы меня посадили в отдельную камеру. Мне хотелось спокойно поразмышлять и помолиться. От еды и воды я отказался наотрез.

— По еврейскому обычаю я должен соблюдать пост в День Искупления, — объяснил я, — от захода солнца и до появления звезд следующей ночью. Я шел целый день из Кузар-Паша, сами понимаете, какой я голодный и как мне хочется пить. Если б у вас в кабинете стоял графин с водой, я, вероятно, не удержался бы, честно признаюсь.

Меня заперли в тесную каморку с крохотным слуховым оконцем под самым потолком. Ухватившись за прутья, я подтянулся и попробовал выглянуть наружу: весь городок, в котором там и сям были разбросаны, словно надгробные плиты, глинобитные кибитки, напоминал большое кладбище. Единственным освещением в моем новом жилище служила луна, а единственной мебелью — соломенный тюфяк на каменном полу.

Я упал на свою постель и стал думать о лейтенанте Михаиле Крулеве. Допустим, его история правдива. Действительно — какой ему смысл все это придумывать? Совершенно ясно: надо было бы, он бы прекрасно обошелся гораздо более простыми способами. Да, Крулев, кажется, человек с чувством, порядочный, а форма? Самое главное — ему претит советская несправедливость… И вот еще что: кто же не знает, что все тюрьмы в СССР переполнены, а тут, когда меня вели по длинному тюремному коридору, я насчитал не одну пустующую камеру с распахнутой дверью. О чем это говорит? О том, что начальник здесь придерживается закона.

Ну, хорошо. Итак, Крулев меня завтра отпустит. А что, если прокурор заподозрит что-нибудь? Я все еще не был уверен, можно ли доверять той девушке, прокурорской секретарше. Не придется ли мне прикрывать моего лейтенанта от самого прокурора. Можно, например, сказать этой девушке, будто лейтенант не понял, что у нас там в сторожке происходит, принял нас за пьяных и арестовал меня, потому что… Ну, это уж нетрудно придумать, почему именно меня.

Еще один вопрос: как рассказать Крулеву об иудаизме? Нежданно-негаданно мне вспомнилась праздничная молитва: «И сияй в восхитительном блеске Своей мощи всем людям на свете, что бы ни было сделано, чтобы все знали, что Ты сделал это, что бы ни было сотворено, чтобы все знали, что Ты сотворил это, и чтобы все, кто может дышать, могли сказать: Б-г Израиля — Владыка, и Его власть повсюду!»

Б-же, как по-новому вдруг зазвучали эти слова, какой новой жизнью вдруг зажили они! А не являюсь ли я средством донесения до людей посланий Б-жьих? Если так, то как же я могу отказаться?!

Уже после того, как я покинул тюремные стены, реб Кантор и его жена рассказывали, что многие считали повинной в ночном провале прокурорскую секретаршу. Даже ее мать была убеждена в этом.

— Что ты наделала! — кричала бедная женщина по дороге домой. — Ты убила собственную мать! Я этого не переживу, я покончу с собой!

И напрасно дочь клялась в своей невиновности:

— Нет, мама! Нет! Я не имею ко всему этому никакого отношения! Да и как я могла это сделать? Ведь я все время стояла рядом с тобой! — Ни слезам, ни мольбам девушки никто не хотел верить.

Всю ночь дочь с теткой стерегли бедную женщину, боясь, как бы она и вправду не совершила над собой насилия. А едва рассвело, девушка отправилась в отделение милиции. Предъявив пропуск, она потребовала провести ее к арестованному этой ночью. Конечно, это был большой риск. Но она чувствовала себя обязанной поговорить со мной еще до того, как явятся на службу сотрудники этого ведомства. Дежурный согласился:

— Да чего ж, можно. Этот парнишка, видать, настоящий шпион или матерый контрреволюционер! Недаром товарищ Крулев приказал держать его в одиночке и не давать ни капли воды и ни крошки еды.

Такое вступление кого хочешь могло ошеломить. Значит, решила она, Шапиро уже успели заставить сознаться в том, что было и чего не было. Испугавшись, как бы это не отозвалось на других евреях, она соврала дежурному, будто забыла какие-то документы, и бросилась бежать к ребу Кантору. Надо было как можно скорей предупредить всех! Может быть, они еще сумеют скрыться.

Реб Кантор стоял в углу комнаты, накрывшись талитом, и молился. Внезапно раздался стук в дверь. Он знал, что может означать сейчас такой стук. Он ждал непрошеных гостей. Покорно отворили они с женой дверь, но вместо милиционеров увидели перед собой секретаршу прокурора.

— А, это ты! — выдохнула жена реба Кантора и попыталась захлопнуть перед девушкой дверь.

Но та решительно вошла внутрь.

— Чего тебе еще надо? — недовольно проворчал старик. — Разве ты еще не все сделала, что тебе требовалось? Убирайся! Я не желаю тебя видеть!

— Знаю, вы считаете, будто это я во всем виновата, — воскликнула девушка, — но клянусь всем святым, я не имею к этому никакого отношения! Пожалуйста, выслушайте меня…

— Не смеши людей — перебил реб Кантор. — С каких это пор ты начала клясться всем святым?

— С прошлой ночи! Я могу поклясться даже жизнью мамы. Но я пришла сюда не для того, чтоб оправдываться. Есть вещи поважней. Прежде всего вы должны срочно предупредить всех евреев, чтобы они немедленно прятались. Все, кто может, должны бежать!

Старик промолчал. Он ничего не сказал ей о том, что большинство евреев, главным образом мужчин, уже и без того бежали и сидели сейчас на железнодорожной станции в соседнем городе, ожидая сигнала — возвращаться обратно или бежать дальше? Только инвалиды и глубокие старики со старухами оставались дома, надеясь на единственную свою защиту — ордена, медали, оторванные руки, ноги, шрамы да старческую немощь.

— Кроме того, — продолжала девушка, — необходимо срочно собрать деньги на адвоката, хорошего адвоката — из Алма-Аты, Ташкента, а возможно, даже из Москвы. Поймите, Шапиро посадили в одиночку без воды и пищи! И, пожалуйста, товарищ Кантор, вы единственный, кто может спасти мою бедную маму от самоубийства! Умоляю вас, попробуйте поговорить с ней, убедите ее! Клянусь вам, я ни в чем не виновата!

Старик стоял на своем:

— Как же я могу убедить твою мать в том, во что я и сам не верю?

Тогда девушка кинулась к жене старого Кантора.

— Ведь вы женщина, вы должны сердцем чувствовать, что я говорю правду! — взмолилась она, схватив старуху за руку. — Папа погиб, а теперь я могу потерять и маму. Ради Б-га, помогите!

Она говорила так искренне, с такой страстью, что сердце у жены реба Кантора действительно дрогнуло, и она согласилась пойти к ее матери.

Порывисто обняв добрую женщину, девушка тут же убежала.

…В тюремной тишине легко было переступить грань реального мира и сорваться в пропасть фантазий. Предыдущей ночью я так мечтал перенестись в воображении к своим родным, в наш дом!.. Говорят, во сне человек видит то, о чем думает днем. Я думал о близких постоянно, но ни разу еще во сне не оказался с ними. Глядя на луну, я лежал и пытался представить себе, как отец, мама, братья отметили праздники. Разрешили ли им немцы собраться, чтобы провести службу? Ах, о чем это я? Ведь сегодня Йом кипур. Надо молиться!

И я зашептал с детства знакомые слова. Что может быть более необходимым для молитвы, нежели одиночество? Внезапно поворот ключа в двери вернул меня к постылой реальности. Передо мной молча застыла секретарша прокурора. Она кивнула дежурному, и тот послушно захлопнул за ней дверь. Судя по всему, она бывала здесь нередко.

— Мне приходится тут бывать по долгу службы, — угадав мои мысли, произнесла неожиданная гостья, — так что охрана меня знает. Меня зовут Лена. А теперь расскажите, что было на допросе. Или вы тоже меня обвиняете в том, что случилось? — И она разрыдалась.

Мне стало ее жаль. Больше того, мне стало стыдно за себя, ведь я забыл об этой девушке и о страшной клятве ее матери.

— Прошу вас, не плачьте! — уговаривал я. — Скажите лучше, как ваша мама. С ней ничего такого?..

— Нет! Но она все время грозится наложить на себя руки. Моя тетя сейчас у нее.

— Ну и хорошо. Можете сказать матери, что я знаю: вы ни в чем не виноваты!

Она заплакала еще сильней.

— Вы уверены? — вскрикивала она сквозь слезы. — Вы единственный человек, кто мне верит. Даже родная мать против меня! Но откуда вы знаете?

— Я расскажу вам, — согласился я, не собираясь, впрочем, упоминать об интересе лейтенанта к религии. Возможно, эта Лена и не стукачка, но, неровен час, может где-нибудь проговориться. — Лейтенант совершенно случайно гулял возле кладбища, услышал женский плач, доносившийся из сторожки, и бросился спасать жертву. Но ворвавшись вовнутрь, увидел лишь меня да реба Кантора. Тут я стал изображать из себя пьяного и издавать всякие дурацкие звуки. Вот лейтенант меня и арестовал как пьяного. Наверно, меня уже сегодня освободят, сразу, как откроют отделение. Так что передайте ребу Кантору, чтобы собирал людей, мы сегодня сможем продолжить службу.

И точно: ровно в десять утра казах-милиционер провел меня в кабинет Крулева. Лейтенант принялся кричать, что если еще раз повторится это безобразие, то меня накажут… Но как только охранник вышел, Крулев улыбнулся, и мы с ним продолжили наш разговор с того самого места, на котором остановились ночью. Слово за слово, мне удалось убедить своего нового знакомого, что наш предмет требует длительных бесед, а мне пора возвращаться в деревню, так что лучше будем встречаться каждые две недели, когда я буду приходить в милицию, чтобы отметиться у дежурного.

— Как вам хорошо известно, — вздохнул я, — моя персона является собственностью Ахматова, нашего председателя колхоза. Без его разрешения мне из Кузар-Паша не выбраться, а разве он согласится? Единственный выход — попасть на военный завод. А военный завод меня не возьмет, потому что я иностранец. Вот я и хочу вас попросить: не посодействуете ли вы мне? Если б я работал в городе, мы бы могли встречаться хоть каждый день.

Крулев снова улыбнулся:

— Какой ты теперь иностранец? Ведь паспорт твой забрали. Попробую что-нибудь сделать. Ты задержись сегодня в Кармакчи и загляни ко мне к вечеру.

День был уже в самом разгаре, когда нам удалось снова собраться всем вместе в той же сторожке. Мы потеряли много времени, а потому молитвы произносили быстро. Сначала мы помянули умерших, и все до единой женщины, наученные вчерашним горьким опытом, плакали чуть слышно. Однако, едва дошло до кульминации молитвы, никто уже больше не мог сдерживаться, и рыдания прорвались в полный голос:

«В первый день года записано, а в День Искупления скреплено печатью, сколько уйдет от нас и сколько еще родится, кто будет жить, а кто умрет, кто в свой срок, а кто до срока, кто погибнет в огне, а кто от меча, кто от дикого зверя, а кто от голода, а кто от жажды…»

И каждый в этот миг думал о своих близких. Где они сейчас? И живы ли? А если нет, то где и как погибли? По крайней мере, Б-же Милостивый, дай им лежать в еврейской могиле.


Сара — великая праведница и пророчица. Даже Аврааму велел Б-г «слушать» все, что она скажет. Тем не менее, долгие годы Сара была бесплодной, и только прямое вмешательство Всевышнего помогло ей родить сына Ицхака. Читать дальше