Whatsapp
и
Telegram
!
Статьи Аудио Видео Фото Блоги Магазин
English עברית Deutsch
Густой паровозный дым

Оглавление

Через открытое окно прямо мне в лицо несло густой паровозный дым. Но слезы текли у меня совсем не из-за сажи и пепла.

Бешеный перестук колес сливался в оглушительном крещендо с ревом самолетов над головой. Состязание несущегося на предельной скорости поезда и немецких самолетов шло не на жизнь, а на смерть. Пилоты люфтваффе беспрестанно нас бомбили, и все время не могли попасть. Едва завидев ныряющий в нашу сторону бомбардировщик, мы забивались в углы вагона, будто это хоть как-нибудь могло спасти. Но вот наконец состав нырнул в лес и благополучно укрылся под кронами деревьев.

В каждый вагон набилось множество спасающихся от войны людей: согбенные, эапеленутые в шали старухи, молодые крепкие крестьянки и элегантные городские дамы с детьми. Это были семьи военных и правительственных чиновников, эвакуировавшиеся из Польши в Россию накануне гитлеровского вторжения. Единственным мужчиной среди перепуганных женщин и плачущих детей был я.

Найдя в вагоне свободный уголок, я опустился на пол и свернулся калачиком. Женщины и дети скоро уснули. Я сидел и слушал, как стучат по рельсам колеса. В их однообразной ритмичной мелодии явственно звучало: «На-зад, до-мой, на-зад, до-мой». Впрочем, каждый слышит в перестуке вагонных колес свое, вот и мне почудилось, будто поют они о моей сокровенной мечте, хотя обратного пути, пути домой, у меня не было. Спрыгнуть с поезда значило обречь себя на верную смерть.

Не останавливаясь, мы проскочили Столбцы, последний город перед польско-советской границей. И остановимся мы теперь только в Минске.

Меня одолевал жуткий страх. Ученик ешивы, я въезжал в страну, где религия не только запрещена, но и несет презренное клеймо «опиума для народа». В предвоенной Польше мы могли жить нормальной еврейской жизнью, правда не без трудностей. Но вот буквально в одночасье весь наш мир, еще вчера такой безопасный, был перевернут с ног на голову, и кто знает, что принесет завтрашний день!

Пробираясь по лесу, поезд сменил свою «песню». Теперь колеса выстукивали: «Сту-пай, сы-нок, сту-пай». Словно повторяя последнее напутствие моей матери, с которым она отправила меня в это ужасное путешествие.

…Все началось в Ломже. В этом городе, где дома, раскинувшись на горном склоне, спускаются к тихому Нареву, — я родился, первым из четырех своих братьев.

Мой дед некогда был богатым помещиком, неподалеку от Ломжи у него была собственная деревня. Однажды, еще при царе, когда Польша входила в состав Российской империи, крестьяне взбунтовались, грозя спалить поместья и убить помещиков. Верные слуги вовремя предупредили деда об опасности, и он со всей семьей, прихватив сбережения, укрылся в Ломже под защитой полиции. Потом он купил в городе дом, открыл торговлю скобяными товарами и строительными материалами и вскоре стал видным членом городской еврейской общины. Благодаря своему состоянию и положению дед смог выдать дочерей за многообещающих ученых-талмудистов. Одним из женихов был мой будущий отец, знаток Талмуда, ортодоксальный еврей, бааль мусар, каждый шаг которого соответствовал учению Торы.

Моя мать, благочестивая женщина, ко всем — будь то еврей или иноверец, ученый или слуга — всегда относилась необычайно доброжелательно.

Наша семья жила размеренной, обеспеченной, праведной жизнью. Мы занимали просторную квартиру над скобяной лавкой, доставшейся отцу в наследство от тестя. По утрам вставали в одно и то же время и шли в шул на утреннюю молитву, затем отец отправлялся на работу, а мы, его сыновья, — в школу. В полдень снова встречались дома и плотно обедали (готовила жившая у нас польская служанка).

Наша жизнь представлялась нам такой же прочной и вечной, как тяжелая мебель в гостиной. И нам думалось, что все в этой жизни, настоящей и будущей, устроено так же четко, как часы, висевшие тут же в гостиной и бившие каждые полчаса и час столько, сколько им положено. Дело отца процветало, домашнее хозяйство мама вела с умением и любовью, и дни наши текли в размеренном благополучии.

Мы знали в нашем городе каждую улицу, каждый переулок и водили знакомство не только с евреями, но со всеми, кто жил рядом с нами. Ломжа находилась неподалеку от границы с Восточной Пруссией, так что здесь обосновалась довольно большая немецкая община. И отец имел деловые отношения с немцами так же, как до него — мой дед.

Однажды, когда я вернулся из ешивы, находившейся в соседнем городке, мама нежданно-негаданно принялась меня выпроваживать, — заодно отослала из дома и служанку.

— В чем дело? — изумился я. — Ты что, мне не рада?

— Нет-нет, конечно, рада, — сказала мама. — Но должен прийти господин Хоффман… — Это был немецкий приятель моих родителей, и ей не хотелось, чтобы я присутствовал, потому что вечно задаю слишком много вопросов. Мы уже и без того очень давно не виделись с господином Хоффманом, — прибавила мама. — Ему так стыдно за Германию, что он не может смотреть нам в глаза.

С трудом упросил я мать, чтобы она позволила мне остаться, и обещал не задавать никаких вопросов. Мне так хотелось посмотреть на немца, мучимого угрызениями совести!..

— Тот факт, что господин Хоффман немец, еще не означает, что он в ответе за все действия немецкой нации, — с укоризной произнес отец из соседней комнаты. — Он польский гражданин, живет в Польше и уж, конечно, никак не способствовал приходу Гитлера к власти.

Вскоре в дверь позвонили. На пороге стоял господин Хоффман — в уже не новом, но хорошо отутюженном костюме и высоких, до блеска начищенных ботинках. Не изменяя своей немецкой пунктуальности, он прибыл как всегда в назначенное время.

Родители угощали гостя чаем с тортом. За столом шла беседа о здоровье, семейных делах и работе. Вдруг господин Хоффман остановил взгляд на висевших на стене фотографиях, запечатлевших офицеров времен Первой мировой войны.

— Странно, что вы их еще не сняли, — заметил он. — Разве вы не знаете, что они в Германии вытворяют с евреями!

Гнетущая тишина повисла в комнате.

— Нельзя верить всему, что печатают газеты, — возразила мама. — Еще можно было бы как-то понять, если бы все эти ужасы творили безграмотные русские казаки. Но цивилизованные немцы? С их культурой и образованностью? Люди из университетов Франкфурта и Гейдельберга? Такого быть не может! Я просто не в состоянии поверить, чтобы немцы или их дети вдруг сделались варварами.

Господин Хоффман опустил голову:

— Мои дорогие друзья, — нарочито медленно произнес он, — я только что ездил к братьям в Германию. Все, что говорят газеты, — сущая правда. В Германии творятся ужасные вещи, и совершают их немцы. Нацисты сумели заразить своей идеологией всех, особенно молодежь. — Он, казалось, с трудом поднял голову: — Ваш отец, госпожа Шапиро, дружил с моим отцом, я являюсь вашим другом, так же — я надеялся — будут дружить и наши дети. Но этому не бывать. Нацистский психоз уже так подействовал на моего Карла, что он отказался покинуть Германию и вернуться домой!

Рассказал господин Хоффман и о том, как Чехословакия, которая могла бы оказать сопротивление нацистам, была взята Гитлером без единого выстрела.

— Сейчас в Восточной Европе нет больше ни одной армии, способной остановить Гитлера, — с грустью заключил наш гость. — Друзья, будь я евреем, я бы, не раздумывая, уехал из Польши. Какое будущее ждет здесь вас и ваших сыновей? …А впрочем, кто знает, что ожидает любого из нас.

Тот вечер переломил нашу жизнь: главной темой всех разговоров в доме стала эмиграция. Но очень скоро выяснилось, что двери всех стран мира для нас закрыты: Европа — в предвоенной агонии, Соединенные Штаты, с их системой иммиграционных ограничений, вовсе не спешат принять толпы желающих покинуть Польшу, а Палестина блокирована англичанами. Казалось, в целом мире нет для еврея безопасного уголка!

Впрочем, у отца, который был корреспондентом местной газеты, все же был шанс уехать. Но он заявил, что один, без нас, не тронется с места никогда в жизни. Если мы уехать не можем, то и он останется. Будь что будет.

Несколько недель подряд отец пытался достать визы на всех нас, и все это время мама продолжала его уговаривать ехать одного по корреспондентской визе. Окажись он по другую сторону этой стены, ему бы, возможно, удалось найти в ней хоть какую-нибудь лазейку и вызволить остальных. Но отец был непреклонен в своем решении:

— Или все, или никто!

И в конце концов мама смирилась.

— Еврейские семьи спаяны слишком крепко, — сказала она мне. — В этом всегда заключалась сила нашего народа. Но в этом и его слабость.

В конце августа 1939 года в Ломже, как и во всех других польских городах, появились огромные плакаты, в которых объявлялось о всеобщей воинской мобилизации. Резервистам надлежало немедленно прибыть в свои воинские части. Несколько дней подряд город был охвачен патриотической лихорадкой, и все воспринимали ближайшее будущее с энтузиазмом. Но угар патриотизма выветрился очень быстро. Сперва обнаружилось, что не достает на всех военной формы. А потом и того хуже — что не хватает и военного снаряжения, даже ружей. Но самое страшное — мало было патронов! Всего по десятку на каждое ружье!

— Девять патронов для противника, последний — для себя! — с пафосом объявлял офицер, выдававший резервистам оружие.

Гул недовольства и отчаяния стоял над толпой. Куда пошли огромные налоги, которые последние двадцать лет платило население на содержание мощной армии? Как теперь стране защищаться голыми руками? Еще вчера так доверявший своим лидерам, народ сначала разозлился, а потом пришел в ужас.

Для обороны Ломжи, находящейся близ границы с Восточной Пруссией, установили всего три зенитки. Одна из них, кстати, стояла в ста футах от нашего дома, перед городской Ратушей.

В четверг утром, 1 сентября 1939 года, Германия вторглась на территорию Польши. Расположенная в Червонном Бору, в двадцати милях от Ломжи, военно-воздушная база вела себя при этом так тихо, что немцы даже не потрудились сбросить на нее хотя бы одну бомбу. Возможно, им было известно, что тремя днями ранее на базу поступил приказ провести профилактический ремонт боевой техники и к вылету готовы лишь пять самолетов, да и у тех нет горючего.

Вражеские эскадрильи совершали постоянные налеты на Ломжу и бомбили ее совершенно безнаказанно. Орудие возле нашего дома успело выстрелить всего только раз: после этого солдаты в панике бежали. Бомбы падали то тут, то там. Занялись пожары, и окрестности заволокло густым черным дымом. Не прошло и нескольких минут, как весь наш квартал превратился в настоящую преисподнюю. Мы выскочили на улицу и вместе с жителями окрестных домов бросились к зданию, в котором, как все знали, есть бомбоубежище. Но когда мы туда добрались, выяснилось, что убежище уже битком набито людьми: не менее ста человек стояли, тесно прижавшись друг к другу. И тем не менее нам чудом удалось втиснуться.

Цементный пол содрогался от рвущихся бомб. Отец начал сомневаться, правильно ли мы сделали, укрывшись в этом подвале.

— Если что — все пять этажей рухнут прямо на нас, — сказал он. И тут же во дворе рванула очередная бомба.

Посыпались оконные стекла, кирпичи, штукатурка. Но нас только окатило горячим воздухом, поднятым взрывной волной. Страшно подумать, что с нами было бы, окажись мы в тот момент наверху.

В конце концов все стихло. Людям не терпелось поскорей выбраться на воздух, и напор толпы нас буквально вытолкнул наружу. Но все же самым первым вырвался на улицу мой маленький братишка Носсон, который сроду не мог усидеть на одном месте больше минуты. И в то же самое мгновенье ударила еще одна бомба: Носсон, как подкошенный, упал прямо у нас на глазах.

Все словно приросли к земле. Все, кроме родителей и меня. Подбежав к маленькому Носсону, мы увидели, как из пульсирующей раны у него на голове медленно, толчками, вытекает кровь. Другой мой брат, Шимон, страшно, жутко закричал. Мама без сил упала на колени. И лишь отец, в момент оправившись от шока, быстро рванул подол своей рубашки и крепко перетянул им рану. Но ничто не могло уже помочь нашему малышу. Кровь из другой раны пропитала рубашонку и даже брюки. Носсон был еще жив, глаза его были устремлены в небо, будто взывая о помощи и прощении.

Неожиданно в надсадный рев самолетов ворвался резкий пулеметный стрекот. Рядом с нами завизжали пули. Самолеты, поливавшие нас огнем, проносились так низко, что видны были лица летчиков. Немецкие пилоты ликовали: они ощущали себя полновластными хозяевами польского неба, их боялись, от них убегали в смертельном страхе. Их машины завывали над Ломжей, то опускаясь совсем низко, то взмывая высоко в небо, сея гибель повсюду.

Не думая об опасности, отец поднял Носсона, внес в ближайший дом и тут же бросился на поиски врача.

Малыш был еще в сознании. Превозмогая боль, он даже пытался успокоить маму:

— Все будет хорошо, мамочка, вот увидишь, — говорил он едва слышно. — Пожалуйста, не плачь.

Но мама заплакала еще сильней и, не в силах совладать с собой, выбежала из комнаты.

— Хаим, мне так плохо, — простонал Носсон. — Неужели я умру? И даже не успею справить бар мицву?

— О Рибоно шель Олам, спаси моего брата! Не дай ему… Я молился со всей истовостью, повторяя снова и снова эти слова и сжимая руку Носсона крепко-крепко, будто таким образом мог удержать его на краю жизни.

На улице все еще, как град, сыпались пули. Любая из них могла без труда попасть и к нам, в эту чужую комнату.

Отец вернулся ни с чем. Он нашел одного врача, но тот отказался выходить на улицу, пока не закончится налет. Аптеки были разбомблены, разграблены и сожжены. Отцовская шляпа в двух местах была пробита пулями.

Рана на голове брата продолжала обильно кровоточить. Он бледнел и слабел на глазах. Невыносимо было стоять и смотреть, как из него уходит жизнь. Все мы понимали, что он умирает, но никто не осмелился бы сказать об этом вслух. Вдруг Шимон предложил разрезать себе вену, чтобы дать брату кровь. Мы были в отчаянии: мы так любили нашего младшенького и ничем, абсолютно ничем не могли ему помочь.

Между тем лицо Носсона стало пепельно-серым, дыхание почти затихло. Еще миг, и глаза его закрылись… навсегда. Он умер. А мы стояли рядом и плакали.

Заходили люди и говорили, что весь город объят огнем, что с наступлением темноты, возможно, будут бомбить еще сильней. Все, кто мог, убегали из Ломжи. Но мы так и не решились оставить нашего Носсона. Даже когда мой дядя Екель, узнав о трагедии, нашел нас и принялся упрашивать, чтобы мы покинули город, родители продолжали стоять на своем. Тогда он схватил двух моих младших братишек — Шимона и Лазаря.

— Я уведу их сам! — закричал он. — Выбирайте — или идти с живыми сыновьями, или оставаться с мертвым.

С этими словами он подхватил обоих племянников и направился к двери.

— Погоди! — остановил его отец.

Дядя обернулся. Оба малыша смотрели на отца с мольбой. Отец молча помог маме подняться, взял ее под руку и, плачущую, повел за дядей Екелем. Следом потянулся и я. У порога мы остановились, чтобы в последний раз взглянуть на нашего мертвого Носсона.

На улице едва можно было дышать от гари и копоти. Многие дома были разрушены, и только торчали, качаясь и грозя рухнуть в любую минуту, обломки стен. Люди в страхе брели по середине улицы. В дыму и пыли мы уже не видели немецких самолетов, но, судя по их реву, они все еще убивали и убивали. То тут, то там, разметая фонтанчики брызг из кирпичных осколков и штукатурки, впивались в стены пулеметные очереди, а мы падали, изо всех сил вжимаясь в землю. Едва чуть-чуть стихало, люди поднимались и шли дальше. Но всякий раз поднимались далеко не все…

Многие из тех, кто скрывался в бомбоубежищах, оказались заживо погребенными под развалинами. У самой окраины города из-под обломков какого-то дома мы услышали призывы о помощи.

— Я отдам тысячу американских долларов, только вытащите меня отсюда! — истошно вопил женский голос.

Но никто не обращал на эти призывы никакого внимания: каждый думал о том, как бы спасти себя и свою семью. О спасении других нечего было и думать. Полиция и пожарная команда в городе уже не действовали.

К вечеру мы добрались до Рутков, маленького городка примерно в пятнадцати километрах от Ломжи. У нас не было с собой ни крошки, но с едой можно было потерпеть до завтра. Главное — устроиться на ночлег, потому что ночи были уже осенние, и у моих братьев зуб на зуб не попадал от холода. Мы облазали множество амбаров, курятников, сараев и сараюшек, но все они были переполнены теми, кто пришел раньше нас. С трудом удалось нам отыскать амбар, в котором разместилось уже несколько семей, но все же нашлось место и для нас. Вскоре стемнело, и все улеглись: кто-то спал, кто-то в страхе лежал с открытыми глазами, кто-то плакал…

Утром всюду уже были немецкие солдаты.

К полудню они принялись вылавливать всех мужчин. Взяли и нашего отца. Мы забрались на чердак амбара и через маленькое оконце наблюдали за тем, что происходит вокруг. Наши мужчины вроде бы не сильно испугались. Они, видимо, полагали, что их поведут на какие-нибудь работы. Но женщины — особенно мама — томились самыми жуткими предчувствиями и места себе не находили от беспокойства.

— Какие там работы! — восклицали они.

И точно: мужчин построили и повели неизвестно куда. Женам и детям запретили сопровождать колонну. Но нам с чердака было видно все. Немцы вывели мужчин в поле и приказали лечь лицом на землю. Затем солдаты установили пулеметы. Мы с ужасом смотрели на все это. Неужели они собираются расстрелять безоружных? И как же отец?!..

Через несколько минут немцы открыли стрельбу. Едва донеслись звуки первых выстрелов, женщины на чердаке зарыдали во весь голос, и тут же этот протяжный тоскливый вой подхватили те, что стояли внизу. Следом заплакали дети.

Творилось что-то невообразимое: женщины заходятся в рыданиях, им вторят ребятишки, а немецкие часовые орут на них изо всей мочи. Только и слышно:

— Полише швайн! Дрекен юден! — Польские свиньи! Грязные евреи!

Внезапно пальба прекратилась. Мы были уверены, что все мужчины перебиты. Но нет: все, кроме троих, поднялись. Один из солдат подошел к этим троим и каждого перевернул на спину. Они были мертвы. Мы плакали и молили Б-га, чтобы среди убитых не было нашего отца.

Вскоре колонну пригнали обратно. Встречая мужчин, вернувшихся с того света, некоторые женщины падали в обморок. Завидев отца, мама заплакала еще сильней. И мы — тоже.

Немецкие солдаты, видевшие это, хохотали как безумные и, веселясь, хлопали себя по ляжкам. Все, что произошло, они считали остроумнейшей шуткой. И шутка эта, судя по всему, еще не закончилась, потому что колонне не разрешали разойтись. Солдаты схватили главного раввина Ломжи реба Мойше Шацкеса и привязали к дереву. Затем офицер поднял автомат и прицелился. Один еврей кинулся упрашивать офицера, чтобы он пощадил городского раввина, и тот наконец согласился. Однако прежде, чем развязать несчастного, офицер схватил его за бороду и рванул изо всей силы. Позже я узнал, что человек, просивший за раввина, был беженцем из Германии, в Первую мировую войну сражался в немецкой армии в звании капитана и даже был ранен, защищая фатерлянд.

Так мы познакомились со зверствами нацистов. Впрочем, знакомство это было лишь предзнаменованием грядущих событий. Но даже в тот день я не решился задать маме так мучивший меня вопрос: неужели она и теперь все еще отказывается поверить, что ее культурные немцы превратились в варваров?

…Пять дней нацисты не разрешали беженцам вернуться в родную Ломжу. А когда спустя эти пять дней мы все же туда возвратились, то увидели, что мертвые так и лежат на улицах и во дворах. Мы побежали к тому дому, где оставили погибшего Носсона. Но у ворот отец велел нам подождать и вошел внутрь один. Через пару минут он появился с телом маленького Носсона на руках. Слезы текли по щекам отца и прятались в бороде. Мама снова разрыдалась. И мы внезапно ощутили всю боль последних дней. То были слезы горя и страха одновременно.

Отец отнес тело Носсона на еврейское кладбище и вырыл могилу. Совершенно обезумев, мама порывалась лечь в могилу вместе с маленьким сыном, и мы с трудом ее удерживали. Каждый ком земли, брошенный нами в могилу, словно острым камнем ударял нам в сердце. Рыдая, мы вернулись домой.

Три четверти города лежали в руинах. В том числе и наш дом со всеми пожитками, похороненными под обломками. Мы остались без крыши над головой и без денег, отныне все наше имущество состояло из того, что было на нас. Необходимо было найти еду и кров.

Нам повезло: один знакомый, чей дом на окраине Ломжи уцелел, предложил воспользоваться старой хибарой, стоявшей у него во дворе. Это была огромная удача, ведь вот-вот ударят морозы.

Как все относительно в этом мире! Кто еще неделю назад мог предположить, что мы будем рады ветхому деревянному домишке? Впятером мы теснились в крохотной комнатке, без еды, без тепла, без воды, но были вместе!

Конечно, «не хлебом единым жив человек», однако кто скажет, что он может жить совсем без еды? Раздобыть, найти еду стало нашей главной задачей, с этого начинался день. Но когда он подходил к вечеру, мы были почти по-прежнему голодны.

В первые же дни после возвращения мы поняли, насколько жестоким и четко спланированным было нападение немцев на наш город. Ни одно из трех укреплений на подступах к Ломже, ни одна из армейских казарм не пострадали, нетронутыми остались и железнодорожная станция, подъездные пути. И кирха, хотя, конечно, три четверти города было разрушено, уцелела. Зато госпитальные здания, несмотря на большие красные кресты на крышах, подверглись безжалостной бомбардировке. Приходилось признать: немецкие летчики знали, что бомбить!

Но если устояла кирха, то, возможно, сохранилась и булочная напротив. Та самая, что принадлежала отцу моего друга и находилась в подвале двухэтажного дома. Мама попросила меня пойти и узнать, нельзя ли там разжиться чем-нибудь съестным.

— Если булочная и вправду открыта, попроси у Зелига немного хлеба и муки. Скажи, что денег у нас нет, пусть поверит и даст в долг.

Чтобы не видеть черную груду развалин на месте нашего дома, а также из боязни быть погребенным под едва державшимися на ветру обломками стен, я решил не идти через центр города и отправился кружным путем. Дорога, которую я выбрал, вела мимо главной городской синагоги. Поразительно, но это красивое старое здание тоже не пострадало во время бомбежек. Правда, как очень скоро выяснилось, у немцев были особые причины, чтобы сохранить синагогу: войдя в Ломжу, немецкие солдаты первым делом подожгли еврейскую святыню. Ах, как они пели и плясали, как орали, топали и прыгали, как веселились при виде огня, пожирающего наш Дом!

Проходя мимо бывшей синагоги, я остановился. Словно надгробный памятник, возвышалась над руинами большая каменная стелла с начертанными на ней Десятью Заповедями. Еще недавно эта стелла украшала величественный вход в синагогу. Теперь поверх развалин можно было прочитать только две первые строки. Позолота обгорела, но выбитые на камне древнееврейские буквы были легко различимы:

— «Я Г-сподь, твой Б-г…» «Не убивай…» — прочитал я с благоговением.

Еще несколько евреев остановились рядом и со слезами на глазах тоже смотрели на эту трагическую картину. Когда вернусь из булочной, — подумал я, — приведу сюда всех наших, пусть тоже посмотрят. Только Моше может разбить таблички, хотя Гитлер изо всех сил со всеми своими полчищами и старается сделать это.

Я шел дальше. Впереди показалось готическое здание кирхи. Еще несколько кварталов, и я, даст Б-г, вдохну сладостный аромат хлеба и булочек Зелига.

Но шум и крики заставили меня остановиться. Люди разбегались кто куда: держа автоматы наперевес, немцы перекрыли оба конца улицы, по которой я шел. Выбраться из этой западни не было возможности. Облава!

— Хальт! Хальт! — орали солдаты.

Я быстро спрятался за обломком стены, и тут же у меня над головой засвистели пули. «Хальт!» Кричали явно мне.

Пришлось выйти, подняв руки. Подошел солдат, схватил меня и грубо обыскал. При этом он изрыгал, не переставая, излюбленные нацистские ругательства:

— Полише швайн!

Внезапно он сбил меня с ног, повалил навзничь и придавил грудь сапогом.

А потом я стоял в толпе мужчин, согнанных на городскую площадь. «Что дальше? Расстреляют? Погонят на принудработы?» — витало над толпой. Напряжение спало, когда нас повели в сторону кирхи. Уж свой-то храм немцы не превратят в место для убийства или тюрьму!

Мы стояли в битком набитой кирхе, тесно прижавшись друг к другу. В церкви я очутился впервые в жизни. Высокие своды, витражи на окнах, мягкое мерцание позолоты, — все это настолько меня поразило, что я в ошеломлении снял шапку. Казалось, больше сюда не впихнуть ни одного человека. Но дверь открывали еще несколько раз и вталкивали все новые группы пленников. Со всех сторон давили так, что было не вдохнуть. Наконец дверь захлопнулась надолго, облава, видимо, закончилась. Толкаться перестали, и мне чудом удалось сесть на каменный пол. К счастью, окно было совсем рядом, и можно было хоть немного глотнуть свежего воздуха.

Некоторое время в кирхе стояла тишина. Каждый остался наедине со своим страхом перед будущим. Но вот постепенно люди заговорили, сначала неуверенно, затем все громче. Поляки с горечью осуждали правительство и то, как оно их обмануло, убеждая в наличии мощной армии и авиации, мощного щита страны.

— Армия? Сабельная кавалерия против танков и самолетов — вот за что они брали с нас налоги, а теперь и жизни лишили! — выговаривал худой морщинистый человек с ленточкой ветерана в петлице.

Люди с презрением вспоминали о польской армии, которая развалилась в три дня, словно карточный домик. Они поносили президента, утверждая, что он последние двадцать лет носил в кармане швейцарский паспорт, и генералов, сбежавших в Румынию и бросивших войска на произвол судьбы, и вообще всех руководителей Польши, предавших народ. В этих словах звучали не только осуждение, но и горечь за себя, жен и матерей.

Время шло, и вот в душной полутьме кирхи снова повисла гнетущая тишина. Меня терзал голод. Мы сидели здесь уже несколько часов, воздух густел, тяжелел от пота и незримого липкого страха. Выходить не разрешали, мужчины оправлялись прямо на пол, и было видно, что это доставляет им истинное наслаждение.

Как только ни показывали эти польские католики свое пренебрежение к протестантской церкви! Они выбирали самые грязные слова, описывая, что они о ней думают и что бы они с ней сделали, будь на то их власть. Самым невинным пожеланием было превратить эту кирху в конюшню.

Так впервые столкнулся я с враждой между католиками и протестантами. А над нами смутно вырисовывалась фигура Иисуса. Черты его лица были выписаны довольно странно: несмотря на еврейское происхождение, этот Христос явно смахивал на представителя нордической расы. Голова его была опущена, и мне подумалось, что он смотрит на нас со смущением. Да, ему было чего стыдиться: вот уже почти две тысячи лет евреев преследуют и убивают. Какая пропасть между теорией и практикой его религии любви и братства! Одной из крупнейших христианских наций крест переплавлен в свастику, мой любимый брат лежит на еврейском кладбище, а меня держат пленником в его, Христовом, доме.

Лучи заходящего солнца скользнули по узким окнам кирхи, и наступила ночь. Тревога наша заметно усилилась. Снаружи немецкие часовые вышагивали взад и вперед, их кованые сапоги звонко, со спокойной уверенностью своей абсолютной власти стучали по тротуару. Мы дремали урывками, кое-как коротая холодную жуткую ночь. Несколько человек попытались было выбраться через окна, но часовые стреляли без предупреждения, а потом кричали в черноту кирхи:

— Ну, кто следующий? Только суньтесь, польские свиньи!

Наутро под нашими окнами мы увидели тела ночных беглецов.

Главной темой разговоров стали голод и жажда. Нас держали в душном запертом помещении уже почти сутки. Между тем в последний раз я ел задолго до того, как угодил в облаву, и таких, как я, было, по всей вероятности, немало.

Когда дверь наконец распахнулась, мы надеялись, что принесли еду или хотя бы воду. Но ничего подобного: в дверном проеме стояли, усмехаясь, немецкие солдаты. Один из них бросил по-польски:

— Вы, вонючие евреи, снимайте ботинки! Тогда получите кусок хлеба.

Какой-то поляк, как собака, беспрекословно повинующаяся хозяину, бросился на стоявшего рядом с ним еврея. Они дрались, катаясь по холодному каменному полу, и еврей то и дело кричал:

— Мы все в одной упряжке! Чего ты помогаешь врагу?

— Мой хозяин тот, кто меня кормит! — кричал в ответ поляк. На подмогу поляку кинулись два его соплеменника, втроем они одолели несчастного еврея и сорвали с него туфли. Победитель гордо отдал немцам добычу, и те тут же наградили его куском хлеба. Поляк кланялся много раз и подобострастно благодарил за подачку. Потом он в стороне под завистливыми взглядами сотен узников принялся есть, нет, пожирать, свой хлеб.

Все молчали. Солдаты глядели на это обезумевшее ничтожество с ухмылкой. Проглотив последнюю крошку, поляк подошел к немцам, несколько раз низко им поклонился и поднес ко рту сложенные чашечкой ладони. Он не умел говорить по-немецки и не знал, как попросить воды. Немцы поняли. Один солдат шепнул что-то другому, тот ненадолго исчез, а потом вернулся с полным ведром воды. Все мы инстинктивно подались вперед, к завораживающей влаге. Но немец вдруг поднял ведро и… выплеснул его на поляка. Бедняга упал на колени и принялся слизывать воду прямо с пола. Кое-кто из стоявших рядом последовал его примеру. При виде мужчин, лакающих воду с пола, как собаки, немцы загоготали.

Через некоторое время с улицы донесся шум голосов. Кто-то громко спорил по-немецки, причем один голос явно принадлежал господину Хоффману. Я выглянул в окно и действительно увидел старого отцовского друга. Одет он был, как всегда, с тщательной опрятностью, но казался ниже ростом и каким-то похудевшим.

Я страшно обрадовался: наверняка отец догадался, что меня сюда посадили, и попросил друга походатайствовать за сына. Однако господин Хоффман, очевидно, подвергал себя огромному риску. Мне было слышно, как он вовсю распекал немецкого офицера за то, что с нами обошлись так грубо и беззаконно.

— Да к тому же куда заперли — в кирху! — донеслось до меня.

Будь этот пожилой человек поляком, его бы уже давно застрелили на месте.

— Господин Хоффман, я здесь! — закричал я что было сил. — Это я, Хаим! Я здесь, в церкви!

Стараясь как можно быстрей пробраться к выходу, я протискивался между людьми, наступая на чьи-то руки и ноги. Вот и дверь. Охваченный тревогой, я остановился — а вдруг не откроют? Но дверь все же приотворилась — ровно настолько, чтобы дать мне протиснуться на волю, — и охранник передал меня господину Хоффману, стоявшему рядом со священником.

— Хаим! Хаим! — запричитал мой спаситель. — Ну как ты, живой?

— Господин Хоффман, пожалуйста… немного воды и хлеба, — умоляюще попросил я. — У нас со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было.

Мне хватило сил рассказать господину Хоффману и священнику, который был здесь же, о том, что происходило в кирхе со вчерашнего дня. Оба с негодованием обернулись к офицеру. Я тоже повернулся и вдруг с удивлением узнал в нем … сына господина Хоффмана, Карла, в черной форме и начищенных до блеска узких сапогах. Кокарду на его фуражке украшали череп и кости.

Я чуть не закричал: «Привет, Карл! Ты чего здесь делаешь?» Но разлапистая свастика у него на рукаве заставила меня промолчать.

Карл Хоффман был намного ниже своего отца, не случайно друзья частенько дразнили его Карликом. Однако сейчас Карлик был одет в форму нацистского офицера, и ни у кого язык бы не повернулся вспомнить об этом прозвище.

Господин Хоффман вручил мне полбуханки хлеба:

— На, дружок, поешь!

И он снова, но уже гораздо громче, чтобы слышали все солдаты, начал возмущаться тем, что людей заперли, да к тому же в кирхе.

Я откусил кусок хлеба, но во рту у меня так пересохло, что мне при всем моем голоде никак не удавалось его проглотить. Заметив, как я мучаюсь, господин Хоффман повернулся, собираясь принести мне попить.

— Я сам подам воду твоему еврейскому другу, — остановил его сын.

Карл кивнул солдату, и через минуту у него в руках оказалась армейская кружка, до краев наполненная водой. Я хотел сказать спасибо, но не знал, как теперь надо обращаться к Карлу, да и вообще, можно ли еврею разговаривать с немецким офицером. Я протянул руку, чтобы взять кружку, однако Карл не позволил мне это сделать.

— Пей, еврей, пей. Позволь мне услужить тебе, — говорил он с натянутой улыбкой.

Едва край кружки коснулся моих губ, я сразу почувствовал какой-то подвох. Невозможно было представить себе, чтобы немецкий офицер прислуживал еврею. Вот Карл слегка наклонил кружку, и драгоценная влага потекла по моему подбородку. Непроизвольно я открыл рот и стал пить. Запах, сам вкус воды были волшебны, я жадно припал к ней, делая глоток за глотком.

И тут Карл изо всех сил пихнул кружку мне в рот. Острый металлический край резанул по губе и впился в десны. От неожиданности и сильного толчка я упал. Я еще успел услышать пронзительный крик Карла:

— Грязный жид! — солдатский смех, но в следующий миг потерял сознание.

Очнулся я уже в нашей хибарке. Мама прикладывала мне к губам влажные тряпочки, которые быстро намокали от крови. Но несмотря на это, мама улыбалась. Впервые с начала войны увидел я ее улыбку. Она улыбалась и, не переставая, шептала благодарности Б-гу и господину Хоффману, моему спасителю.

До сих пор я не знаю, от чего мне удалось тогда спастись — то ли от смерти, то ли от каторги. В тот самый день всех, кто был в кирхе, посадили на грузовики и увезли в неизвестном направлении, возможно, в Германию.

Спустя несколько дней, когда я немного окреп, родители заспорили: не опасно ли пойти и поблагодарить господина Хоффмана за мое спасение. Отец считал, что такое дело требует особой признательности и все опасности перед ней ничто.

Мама же возражала: по ее мнению, идти в дом к немцу, где живет к тому же нацистский офицер, просто неразумно. На самом деле опасно было даже появиться на улице. Немецкие солдаты с дерзкой беспечностью стреляли по жителям Ломжи, не разбирая, кто поляк, кто еврей. Мы уже были наслышаны, что от этой стрельбы погибли двадцать четыре человека. Причем одним из погибших был близкий друг нашей семьи, совершенно глухой старик. Он брел, опираясь на палку, и не слышал, как подошедший сзади немецкий солдат приказал остановиться. Выстрел в спину был смертельным.

Отец убеждал маму, что если бы он смог рассказать господину Хоффману обо всех этих жутких уличных убийствах, тот бы, возможно, хоть как-то повлиял на своего сына, убедив его пресечь эти безобразия. И мама в конце концов поддалась отцовским уговорам. Он поцеловал ее на прощание и отправился в путь.

Вернулся отец через два часа. Мы так рады были увидеть его целым и невредимым, что в первую минуту даже не заметили, что на нем прямо лица нет. Но едва улеглась первая радость, мы принялись расспрашивать отца, ответом было молчание. Отец был потрясен чем-то до глубины души. Лишь к вечеру, немного отойдя от пережитого, он все же рассказал, что с ним случилось.

До дома господина Хоффмана отец добрался без приключений. На стук ему открыла дочь хозяина, в отличие от своего братца, — высокая крупная девица. С минуту она стояла молча, словно сбитая с толку столь неожиданным визитом. Но, опомнившись, тут же разразилась отборной бранью.

— Вонючий еврей! — орала она на всю улицу. — Ты что, забыл, что мы немцы? Чего тебе надо в нашем доме?

Отец оцепенел. Он хотел повернуться и уйти, но ноги не слушались его. Хотя господин Хоффман и говорил ему, что сознание его детей отравлено нацистами, и он сам успел узнать, на что способен Карл, отец все же не был готов к такому приему.

Тут в дверях появилась крошечная госпожа Хоффман и залепила дочери пощечину:

— Да как ты смеешь разговаривать так с другом твоего отца! — воскликнула она, и дочь, злобно глянув на гостя, скрылась в доме.

Госпожа Хоффман рассыпалась перед отцом в извинениях и уговорила-таки его войти, оказать ей честь в знак их старой дружбы. И он вошел в хорошо знакомую гостиную, где стены были увешаны разными наградами, полученными господином Хоффманом за образцовую службу как в военное, так и в мирное время.

Госпожа Хоффман поведала отцу ужасные новости. У ее мужа произошел с Карлом бурный разговор по поводу нацистских бесчинств. В разгар ссоры господин Хоффман лишился сознания и через час скончался. День тому назад его похоронили. Затем она попросила отца о небольшой услуге: не мог бы он приглядывать за ее домом, поливать цветы и ухаживать за могилой мужа, пока она будет отсутствовать?

— Я с детьми через несколько дней, наверно, уеду, — пояснила госпожа Хоффман.

Отец был поражен. Ее слова никак не укладывались у него в голове. Весь мир в смятении, на улицах стреляют в людей, господин Хоффман только вчера слег в могилу, а что у нее на уме? Цветы!

Он хотел было узнать, куда же они собрались, но госпожа Хоффман сама выложила причину скорого отъезда:

— Часть восточной Пруссии отойдет к русским. Правда, еще не ясно, как будет с Ломжей — останется ли она у немцев или тоже попадет в советскую зону? Если русские заполучат Ломжу, всех немцев эвакуируют в фатерлянд.

А пока, добавила вдова, в ожидании раздела Польши германская армия получила приказ прекратить жестокое обращение с местным населением, «дабы сохранить благопристойную репутацию».

Выразив свои соболезнования по поводу безвременной кончины господина Хоффмана, отец поспешил уйти.

Скоро мы действительно заметили в поведении немецких солдат перемену к лучшему, чего, впрочем, нельзя было сказать о польских коллаборационистах. Полицаи, нацепившие на рукав широкую белую повязку со свастикой, всячески старались продемонстрировать свою лояльность немецким хозяевам и при всяком удобном случае вовсю издевались над евреями.

Похоже, отец не без оснований опасался, что скоро мы можем оказаться под сапогом у русских. Так сказать, из огня да в полымя! Люди постарше хорошо помнили, как после русской революции Ломжа была оккупирована Советами и что такое коммунистическая тирания.

Отец волновался неспроста. Он вел еженедельную колонку в местной газете, и, хотя почти все его статьи носили философский характер, иногда он писал и фельетоны, высмеивая коммунистический режим и его лидеров. Все статьи публиковались под псевдонимом, но настоящая фамилия автора ни для кого не являлась секретом. Нечего было и сомневаться: на одного коллаборациониста, побежавшего служить немцам, придется с десяток тех, кто захочет служить русским.

Беспокоился отец и за своего брата, который был директором банка в Белостоке и имел неосторожность произнести несколько антикоммунистических речей.

Прошло еще немного дней, и Ломжа вдруг с удивлением обнаружила, что в городе нет ни одного немецкого солдата. Они словно испарились, город остался без власти. Тот день и последующая ночь были полны неопределенности и страха. Люди сидели, запершись, в своих домах и с ужасом ждали, что им в дальнейшем уготовила судьба.

Спустя еще день, около четырех пополудни, мы услышали все возрастающий грозный гул. И вот показалась длинная колонна громадных танков и грузовиков. Когда они проезжали мимо, наша хибарка тряслась так, что мы боялись, как бы она не развалилась. Земля дрожала, и стены ходили ходуном.

Наконец машины остановились. Видимо, голова колонны достигла центра города, где еще недавно возвышалась разрушенная бомбой Ратуша. Моторы постепенно заглохли, и в Ломже установилась тишина.

Люди выскакивали на улицы. То тут, то там из толпы раздавались крики:

— Русские приехали! Освободители наши! Ура!!! Ура!!!

Жители целовали броню советских танков и самозабвенно трясли руки русским солдатам. После трех недель немецкого варварства в воздухе запахло свободой.

Во время польско-советской войны 1920 года у русских воинов не было даже приличного обмундирования, а потому с тех пор их иначе как босяками не называли. Но как же теперь все были удивлены, увидев, что советские отлично одеты, сыты и, конечно же, имеют прекрасное вооружение — тяжелые танки и грозную артиллерию. А как непохожи оказались русские офицеры на польских! В своих плотно облегающих мундирах, перетянутые ремнями, поляки выглядели неповоротливыми словно куклы, к тому же и вели они себя высокомерно и заносчиво. А русские, в своей просторной мешковатой форме, без погон, были просты и раскованны. Но самое удивительное — все они, от рядового до полковника, вместе делали зарядку, вместе ели из одного котла, вместе пели песни и относились друг к другу по-братски.

Официальное название — Рабоче-Крестьянская Красная Армия — как нельзя лучше подходило русским войскам. От военного обмундирования из грубого сукна, казалось, даже исходил крестьянский дух. Да и к местным советские с первого дня относились дружески, и мы отвечали им тем же. Правда, старики, помня красный террор 1920 года, сохраняли некоторую сдержанность.

По московскому радио мы прослушали официальное заявление Кремля, объясняющее оккупацию Польши Красной Армией: «Польское государство перестало существовать. Миллионы наших братьев, украинцев и белорусов, остались беззащитными, и мы считаем своим долгом защитить их».

Звучало это довольно логично. Но вот загвоздка — в Ломже не было ни украинцев, ни белорусов. Этот, четвертый по счету, раздел Польши был ничем иным как fait accompli (свершившимся фактом-франц. Прим. перев.)

Продолжение

Издательство Швут Ами. Публикуется с разрешения издателя


Сара — великая праведница и пророчица. Даже Аврааму велел Б-г «слушать» все, что она скажет. Тем не менее, долгие годы Сара была бесплодной, и только прямое вмешательство Всевышнего помогло ей родить сына Ицхака. Читать дальше